Они обожали его, они хотели быть как он, но знали, что это невозможно: к нему, как к Богу, можно было стремиться, но достигнуть его было нельзя. И они боялись его, как Бога, хотя он никогда не наказывал никого из них.
Ганька говорила, смеялась только с Трофимом Иванычем, а если оставалась вдвоем с Софьей, она молчала, топила печку, мыла посуду, разговаривала с кошкой. Только иногда медленно, пристально наплывала на Софью зелеными глазами, явно думая что-то о ней, но что? Так, уставясь в лицо, смотрят кошки, думают о чем-то своем – и вдруг становится жутковато от их зеленых глаз, от их непонятной, чужой, кошачьей мысли.
Сапожник Федор проповедовал о скором Страшном суде. По желтой лысине у него катились крупные капли пота, синие безумные глаза блестели так, что от них нельзя было оторваться. «Не с неба, нет! А отсюда, вот отсюда, вот отсюда!» – весь дрожа, сапожник ударил себя в грудь, рванул на ней белую рубаху, показалось желтое, смятое тело. Он вцепился – разодрать грудь, как рубаху, – ему нечем было дышать, крикнул отчаянным, последним голосом и хлопнулся об пол в падучей.
Трофим Иваныч не шевелился, его не было слышно. Но Софья знала, что он не спит: во сне он всегда чмокал, как маленькие дети, когда сосут.
Трудно, ступенями, она стала набирать в себя воздух, она, как веревкой, дыханием поднимала какой-то камень со дна. На самом верху этот камень оборвался, Софья почувствовала, что может дышать. Она вздохнула и медленно стала опускаться в сон, как в глубокую, теплую воду.
Она еще долго дрожала под одеялом, пока наконец согрелась, поверила, что Трофим Иваныч не может знать, не знает. Часы над ней громко долбили клювом в стену.
Он вынимал из мешка хлеб, хлеб был непривычнее и редкостнее, чем смерть.
Раньше здесь все шевелилось, подзванивало, жужжало, пело- будто ветер играл стальными листьями в стальном лесу. Теперь в этом лесу была осень, ремни трансмиссии хлопали вхолостую, сонно ворочались только три-четыре станка...
И Софья тоже поняла: да, оно самое. И поняла: если не будет ребенка, Трофим Иваныч уйдет из неё, незаметно вытечет из нее весь по каплям, как вода из рассохшейся бочки...
Верите ли вы в то, что вы умрете? Да, человек смертен, я - человек: следовательно... Нет, не то: я знаю, что вы это знаете. А я спрашиваю: случалось ли вам поверить в это, поверить окончательно, поверить не умом, а телом, почувствовать, что однажды пальцы, которые держат вот эту самую страницу, - будут желтые, ледяные...
Нет: конечно, не верите - и оттого до сих пор не прыгнули с десятого этажа на мостовую, оттого до сих пор едите, перевертываете страницу, бреетесь, улыбаетесь, пишете...
Две чашки весов: на одной – грамм, на другой – тонна, на одной – «я», на другой – «Мы», Единое Государство. Не ясно ли: допускать, что у «я» могут быть какие то «права» по отношению к Государству, и допускать, что грамм может уравновесить тонну, – это совершенно одно и то же. Отсюда – распределение: тонне – права, грамму – обязанности; и естественный путь от ничтожества к величию: забыть, что ты – грамм и почувствовать себя миллионной долей тонны…
Дети – единственно смелые философы. И смелые философы – непременно дети. Именно так, как дети, всегда и надо: а что дальше?
Единственное средство избавить человека от преступлений — это избавить его от свободы.
..Потому что я знаю (пусть это кощунство, но это так): праздник только с нею, только тогда, если она будет рядом, плечом к плечу. А без нее завтрашнее солнце будет только кружочком из жести, и небо - выкрашенная синим жесть, и сам я.
Минута неловкого асимметричного молчания.
Вообще эта милая О... как бы сказать...у ней неправильно рассчитана скорость языка, секундная скорость языка должна быть всегда немного меньше секундной скорости мысли, а уже никак не наоборот.
Человек — как роман: до самой последней страницы не знаешь, чем кончится. Иначе не стоило бы и читать....
Единственное средство избавить человека от преступлений – это избавить его от свободы.
Помню: я улыбнулся растерянно и ни к чему сказал:
- Туман... Очень.
- Ты любишь туман?
Это древнее, давно забытое "ты", "ты" властелина к рабу - вошло в меня остро, медленно: да, я раб, и это - тоже нужно, тоже хорошо.
- Да, хорошо...- вслух сказал я себе. И потом ей: - О ненавижу туман. Я боюсь тумана.
- Значит - любишь. Боишься - потому что это сильнее тебя, ненавидишь - потому что боишься, любишь - потому что не можешь покорить это себе. Ведь только и можно любить непокорное.
Боишься -- потому, что это сильнее тебя, ненавидишь - потому что боишься, любишь -- потому что не можешь покорить это себе. Ведь только и можно любить непокорное.
Вы только вдумайтесь. Тем двум в раю – был предоставлен выбор: или счастье без свободы – или свобода без счастья, третьего не дано. Они, олухи, выбрали свободу – и что же: понятно – потом века тосковали об оковах.
Секундная скорость языка всегда должна быть немного меньше секундной скорости мысли, а уже никак не наоборот.
Плохо ваше дело! По видимому, у вас образовалась душа.
Человек - как роман: до самой последней страницы не знаешь, чем кончится. Иначе не стоило бы и читать...
Человек — как роман: до самой последней страницы не знаешь, чем кончится. Иначе не стоило бы и читать...