"... Находясь у самого истока слухов, фабрикуя их сам по мере надобности, он в шутку сравнивал себя с часовым мастером, который живет среди сотен часов и никогда не знает точного времени..."
А Саккар все смотрел на него и изумлялся, видя, как он пьет свое молоко медленными глотками, с таким усилием, что, казалось, никогда не допьет до дна. Ему был прописан молочный режим, и он не мог прикоснуться ни к мясу, ни к пирожкам. Так зачем же ему его миллиард? Женщины тоже никогда его не привлекали: в течение сорока лет он оставался безупречно верен своей жене, а теперь его воздержание стало вынужденным и утвердилось безвозвратно. Зачем ему вставать в пять часов утра, заниматься этим ужасным ремеслом, вести жизнь каторжника, на которую не согласился бы последний оборванец, вечно ощущать, что память перегружена цифрами, а голова лопается от бесконечных забот? Зачем ему прибавлять к такой массе золота еще новое, бесполезное золото, если он не может даже купить и съесть на улице фунт вишен, привести в кабачок на набережной проходящую по улице девушку, пользоваться всем, что продается, наслаждаться ленью и свободой? И Саккар, который, несмотря на свою неистовую жажду наслаждений, признавал все же бескорыстную любовь к деньгам ради власти, которую они дают, чувствовал нечто вроде священного ужаса, видя перед собой это лицо, — лицо не классического скупца, занятого одним только накоплением, но лицо безупречного труженика, лишенного плотских вожделений, ставшего в своей болезненной старости каким-то абстрактным существом и упорно строящего башню из миллионов с единственной мечтой завещать ее своим близким, чтобы они подняли ее еще выше, пока она не возвысится надо всем миром.
Иногда она твердила себе, что люди преувеличивают значение этих отношений между полами и часто из-за случайной встречи портят себе всю жизнь. Впрочем, она тотчас же улыбалась безнравственности этой мысли — ведь в таком случае все проступки дозволены, все женщины могут принадлежать всем мужчинам. А как много женщин благоразумно соглашаются делить мужчину с соперницей! Как часто повседневный опыт в своей безмятежной терпимости торжествует над ревнивым стремлением к полному и безраздельному обладанию!..
Подумать только, до чего жажда наживы портит честных людей!
Нельзя перевернуть мир, не отдавив ног кому-нибудь из прохожих.
Но к этому времени шум, сопровождавшийся дикой, эпилептической жестикуляцией, сделался до того оглушителен, что сами маклеры уже не слышали друг друга. В пылу профессионального азарта они стали объясняться жестами, так как утробные басы терялись в общем гуле, а тонкие голоса-флейты замирали, превращаясь в писк. Видны были широко разинутые рты, но казалось, что из них не вылетает ни звука, говорили только руки: жест от себя означал предложение, жест к себе — спрос; поднятые пальцы указывали цифру, движение головы — согласие или отказ. Это был язык, понятный только посвященным; можно было подумать, что припадок безумия охватил разом всю толпу. Сверху, с телеграфной галереи, смотрели вниз женщины, пораженные и напуганные этим необычайным зрелищем. В отделении ренты, где было особенно горячо, происходила форменная драка, чуть ли не кулачный бой, а двойной поток публики, сновавшей взад и вперед в этой части зала, то и дело разбивал группы, которые немедленно сходились вновь. Между отделением наличного счета и «корзиной», возвышаясь над бушующим морем голов, одиноко сидели на своих стульях три котировщика, похожие на обломки крушения, вынесенные волнами; наклоняясь над большими белыми пятнами своих книг, они разрывались на части, ловя на лету быстрые изменения колеблющегося курса, которые им бросали то справа, то слева. В отделении наличного счета свалка перешла все границы: лиц уже нельзя было разобрать, это была какая-то плотная масса голов, темная кишащая масса, над которой выделялись маленькие белые листочки мелькавших в воздухе записных книжек. А у «корзины», вокруг круглой площадки, теперь уже полной смятых карточек всех цветов, серебрились седые шевелюры, блестели лысины, виднелись бледные искаженные физиономии, судорожно вытянутые руки. Словно в движении неистового танца, все эти человеческие фигуры лихорадочно тянулись друг к другу и, кажется, разорвали бы друг друга, если бы их не удерживал барьер, Эта бешеная горячка последних минут передалась и публике. В зале была страшная давка, беспорядочная толкотня, чудовищный топот большого табуна, оказавшегося в слишком узком загоне; шелковые цилиндры блестели на фоне темных сюртуков в рассеянном свете, проникавшем сквозь стекла.
Она ничего не знала о странных слухах, ходивших о князе, о происхождении его сказочного богатства, оценивавшегося в триста миллионов, о том, что он всю жизнь занимался ужасающим грабежом — не с оружием в руках на большой дороге, как благородные разбойники прошлого, а как корректный современный бандит, среди бела дня запускающий руки в карманы бедного доверчивого люда, обреченного на разорение и гибель.
"... Все надеются на счастливый номер, но каждый должен быть готов вытащить и пустой, а у человечества нет более упорной и пламенной мечты, чем попытать счастья, получить все по прихоти судьбы, стать королем, стать богом!.."
Ах, эта радость бытия! В сущности, разве есть на свете иная радость? Жизнь, как она есть, во всем ее могуществе, как бы оно ни было страшно, жизнь с ее бессмертной надеждой!
Он приходил в бешенство, видя, как неудачи уносили одну за другой его надежды, и когда спокойный и ясный отказ княгини разрушил его последний план, он снова почувствовал неукротимое желание бороться. Бороться, победить в жестокой схватке биржевой игры, пожрать других, чтобы они не пожрали тебя самого, — вот что, кроме жажды роскоши и наслаждений, стало главным и единственным источником его кипучей энергии. Он не хотел копить деньги, он жил для других радостей, любил борьбу огромных цифр, целых состояний, которые бросались в бой, как армии; любил столкновения враждебных друг другу миллионов, с их поражениями и победами, которые его опьяняли.
— Синдикаты, — прошептал Саккар, — им, конечно, принадлежит будущее… Это такая мощная форма объединения! Три или четыре мелких предприятия, которые прозябают каждое в отдельности, приобретают, объединившись, могучую жизнеспособность и начинают процветать… Да, будущее принадлежит крупным капиталам, централизованным усилиям масс. Вся промышленность, вся торговля в конце концов превратятся в один огромный универсальный магазин, где можно будет получить все.
Оставшись один, Саккар инстинктивно подошел к зеркалу и пригладил волосы; в них не проглядывало еще ни одной серебряной нити. Однако он не солгал — женщины не интересовали его с тех пор, как он снова целиком был захвачен делами, и он только поддался невольному желанию нравиться, в силу которого каждый француз, оставшись наедине с женщиной, боится прослыть дураком, если он ее тут же не покорит.
Почва была подготовлена: перегной Империи, состоящий из разлагающихся отбросов, нагретый разнузданными вожделениями, крайне благоприятствовал спекуляции, бешеные вспышки которой каждые десять или пятнадцать лет охватывают и отравляют биржу, оставляя за собой только кровь и развалины. Уже как грибы вырастали мошеннические общества, крупные компании вступали на путь финансовых авантюр. Среди крикливого процветания Империи, в шуме развлечений, среди роскоши, для которой финальным великолепием, лживым апофеозом, как в феерии, должна была вскоре стать Всемирная выставка, началась безумная горячка игры.
Она беседовала с ним о бирже, вытягивала у него сведения, и так как, должно быть по воле случая, со времени их связи ей везло в игре, она относилась к Саккару как к фетишу, как к подобранному на улице талисману, который берегут и целуют за то, что он приносит удачу, как бы он ни был грязен.
— Видите ли, отца надо знать. В сущности говоря, он не хуже других. Но его дети, жены, словом все, что его окружает, имеет для него второстепенное значение, на первом плане у него деньги… О нет, поймите меня, он любит деньги не как скупец, который стремится набрать их кучу и спрятать в своем подвале, нет! Если он добывает их всеми средствами, если он черпает их из любых источников, то это только ради того, чтобы видеть, как они потоками льются к нему, ради всего того, что они могут ему дать: ради роскоши, наслаждений, могущества… Ничего не поделаешь — это у него в крови. Он продал бы вас, меня, кого угодно, если бы на нас был спрос на каком-нибудь рынке. И все это он делает не задумываясь, как человек особой породы, — это поистине поэт миллионов, и деньги превращают его в безумца и мошенника, но мошенника высшего полета!
(…) даже Гюре, неспособный долго сердиться и чересчур себе на уме, чтобы отнимать у людей свою дружбу до момента их окончательной гибели, и тот явился посмотреть, нельзя ли еще чем-нибудь поживиться.
Она торжествовала — хищная птица, живущая падалью с полей финансовой битвы; вся ее грузная фигура, словно пропахла той гнусной пищей, от которой она разжирела; короткие цепкие пальцы обшаривали, точно мертвецов, эти обесцененные акции, уже пожелтевшие и пахнувшие плесенью.
В плод забрался червь. Все полетит к черту.
Ах, эти деньги, растлевающие, отравляющие деньги! Из-за них черствеет сердце, они убивают доброту, нежность, любовь к ближнему! Деньги – вот единственный виновник всех человеческих жестокостей и подлостей.
"... я так же горжусь тем, что до сих пор чувствую себя двадцатилетним, как ты, кажется, гордишься своей преждевременной старостью..."
Это объяснялось его необычайным практическим чутьем: человек, которому пришлось поджечь дом соседа, торопился притащить побольше воды, чтобы огонь не уничтожил весь квартал.