Веселье и наслаждение от коллективного рассказывания анекдотов было сродни удовольствию от рассказывания того, что Фрейд называл "тенденциозными остротами" - остротами, которые из-за их табуированности нельзя произносить во многих публичных контекстах (к ним относятся остроты на некоторые политические, расовые, сексуальные и другие темы). Такие остроты, подчёркивал Фрейд, не только вызывают удовольствие от остроумия говорящего, но и создают "новое удовольствие" путём упразднения "психологических вытеснений", что даёт возможность социальной системе, породившей эти вытеснения, воспроизводиться.
Запрещающий список делал акцент на буквальном смысле текстов (западных рок-групп), который для большинства молодых людей был непонятен или не так важен, означало, что всерьез эту критику мало кто воспринимал, включая комсомольских секретарей на местах, которые сами увлекались западным роком. Это также означало, что проводить аналогичную критическую оценку творчества других рок-групп по аналогии с критикой в этом документе (то есть анализировать буквальный смысл их песен) никто из комсомольских секретарей, адресатов этого документа, был не в состоянии. Все это делало подобные критические кампании крайне неэффективным способом контроля за распространением западного рока. Конечно, реальный «идейный вред» этой музыки для советской системы заключался совсем не в буквальном смысле какой-то отдельной строки или целой песни, а в той роли по созданию воображаемых миров внутри советской системы, которую эта музыка играла.
критики понимают под категорией «нормального человека» некоего «среднего» или «усредненного» советского субъекта — то есть обывателя, не имеющего доступа к власти и воспринимающего идеологические высказывания власти напрямую. В основе такого понимания нормального субъекта лежит упрощенная бинарная модель целого ряда явлений — политики, языка, субъекта. Согласно такой бинарной модели любое политическое высказывание субъекта может интерпретироваться только буквально — либо как выражение правды, либо как выражение лжи или притворства, — а любое политическое действие субъекта может иметь только два смысла — это либо поддержка системы, либо сопротивление ей.
Попытки руководства избежать формальной стилистической оригинальности в своих текстах приводили к тому, что все уровни языковой структуры (синтаксис, морфология, лексика, форма нарратива) все более тяготели к новой, спонтанно возникшей норме языка. Это в свою очередь повышало цитируемость авторитетного языка; каждый новый текст, написанный в этом жанре, все больше походил на цитату из некоего абстрактного «предыдущего» текста. Любой авторитетный дискурс — политический, религиозный, легалистский, научный — всегда содержит множество шаблонных структур, клише, стандартных оборотов, элементов ритуальности и так далее, что делает его дискурсом с высокой степенью цитатности. Высказывания в авторитетном жанре часто не воспринимаются аудиторией на уровне констатирующего (референциального) смысла (как некое описание окружающей реальности), функционируя скорее как языковой ритуал, главной ролью которого является постоянное повторение знакомой формы.
В принципе подобные изменения в сторону застывания формы происходят в разных типах языка, если стандартные фразы языка приобретают роль ритуальных практик — например, в древних или «мертвых» языках (латинском, старославянском и других) или в языках, которые ограничены строгими профессиональными рамками (религиозными, академическими, легалистскими и так далее). Однако советский авторитетный дискурс в период позднего социализма отличался от большинства этих авторитетных дискурсов. Форма советского авторитетного дискурса не просто прошла процесс нормализации, приобретая множество стандартных, повторяющихся структур, лексических элементов и стилистических особенностей и став высокопредсказуемой и ритуальной, — кроме этого, она претерпела процесс постепенного «распухания», становясь все более неповоротливой, многоступенчатой и неуклюжей. Стандартные лексические сочетания и грамматические обороты этого языка собирались во все более длинные и неуклюжие конструкции, в которых одни и те же мысли могли повторяться множество раз разными способами. Предложения становились длиннее, количество глаголов в них сокращалось, количество существительных возрастало. Эти существительные все чаще выстраивались в цепочки, образуя длинные номинативные фразы, в которых было много определений, особенно определений в сравнительной и превосходной степени.
Высказывания, сформулированные таким образом, было все сложнее понять на уровне обычного буквального смысла; форма в них все более преобладала над смыслом. Поэтому в данном случае уместно говорить о процессе не просто нормализации, а гипернормализации языка. Под гипернормализацией мы понимаем процесс, в результате которого в языке не просто возникает большое количество стандартных фраз и оборотов, но и происходит постепенное усложнение этих стандартных фраз и оборотов. Констатирующая составляющая смысла подобных высказываний крайне неопределенна. Таким образом, процесс гипернормализации советского идеологического языка освободил смысл, который передавался высказываниями, сделанными на этом языке. Язык советской идеологии открылся для самых разных, порой непредсказуемых интерпретаций. Это изменение в структуре идеологических высказываний стало самым значительным фактором, определившим дальнейшее развитие позднего социализма.
В те годы во всех уголках страны подростки использовали пустые бутылки из-под иностранных напитков, пустые банки из-под иностранного пива, пустые пачки от иностранных сигарет, пустые обертки, этикетки и так далее для создания своего рода инсталляций, украшающих книжные полки и шкафы их комнат. Большинство этих пачек, банок и бутылок существовало в пустом виде — западные сигареты и напитки в советских магазинах не продавались, а в руки молодежи они попадали чаще всего уже после того, как кто-то выпил напитки и выкурил сигареты в каком-нибудь баре интуристовской гостиницы. Однако кажущаяся нефункциональность пустых упаковок не только не являлась проблемой, но, напротив, была важной и полезной чертой этих артефактов. Пустота освобождала упаковки от буквального смысла предметов потребления, которым они были наделены в иностранном контексте, давая им возможность становиться символическими «контейнерами», которые наполнялись воображаемым Западом. Главной чертой этих упаковок была их необычная материальность, легко узнаваемая именно как «западная». Она заключалась в фактуре, тактильности, даже запахе материала, из которого они были изготовлены, а также в эстетике, дизайне, шрифте, цвете, рисунке, которые были нанесены на их поверхность. Именно благодаря своей особой материальности эти оболочки могли играть роль как бы порталов, ведущих в иное, несоветское, «тамошнее» измерение. С их помощью личное пространство получало дополнительное измерение вненаходимости, отсылая к миру воображаемого Запада. Этот мир, как мы уже говорили, был одновременно материальным (его можно было увидеть, услышать, пощупать, понюхать) и виртуальным (его материальность была «пустой», состояла из оболочек и поэтому работала как контейнер, в который «наливался» новый смысл, не знакомый ни производителям продуктов, ни Советскому государству).
Для успешного функционирования идеологии не обязательно, чтобы субъект воспринимал идеологическую репрезентацию как непреложную истину, то есть верил в нее. Если идеология заставляет субъекта притворяться, как будто он верит, она тоже вполне успешна.
Архетипом заграницы был «Запад», который тоже являлся феноменом местного советского производства и мог существовать лишь до тех пор, пока реальный западный мир оставался для большинства советских людей недостижимым. «Запад» был особым воображаемым пространством.
Простые советские граждане активно наполняли свое существование новыми, творческими, позитивными, неожиданными и не продиктованными сверху смыслами — иногда делая это в полном соответствии с провозглашенными задачами государства, иногда вопреки им, а иногда в форме, которая не укладывается в бинарную схему за-против. Эти положительные, творческие, этические стороны жизни были такой же органичной частью социалистической реальности, как и ощущение отчуждения и бессмысленности. Одной из составляющих сегодняшнего феномена «постсоветской ностальгии» является тоска не по государственной системе или идеологическим ритуалам, а именно по этим важным смыслам человеческого существования.