Господині ніколи не слід вибачатися за те, що вона щось недогледіла серед хатніх клопотів, якщо є господиня то коли вже є господиня недогледіти вона не могла.
Позаяк замолоду немає нічого, до чого ми нетерпиміші, ніж до власних гріхів, які яскраво виражені в інших, і ми люто боремося з ними в собі; але ми стаємо старшими і бачимо, що ці наші гріхи серед усіх гріхів, які можна мати, є насправді безневинними, ба більше, вони надають чару будь-якому характеру, і так наша боротьба з ними стихає.
Світанки, це добре коли до них наближатися повільно з попередньої ночі, але коли зустрітися з ними раптово того самого ранку то вони жахливі.
Прежде чем я решилась в конце концов написать эту книгу о двадцати пяти проведенных с Гертрудой Стайн годах, я часто говорила что называться она будет "Как я сидела с женами гениев". Их было великое множество. Я сидела с женами, которые на самом деле были не жены, гениев, которые на самом деле были гении. Я сидела с настоящими женами ненастоящих гениев. Я сидела с женами гениев, почти что гениев, несостоявшихся гениев, короче говоря я часто и подолгу сидела с множеством жен и с женами множества гениев.
Во всяком случае именно Матисс первым подпал под влияние, и не столько как художник а скорее как скульптор, этих самых африканских статуэток и Матисс же обратил на них внимание Пикассо вскоре после того как Пикассо закончил писать портрет Гертруды Стайн.
Воздействие африканского искусства на Матисса и Пикассо сказалось совершенно по-разному. В случае с Матиссом оно повлияло скорее на его воображение нежели на сам способ видеть. А в случае с Пикассо скорее на способ видеть нежели на творческое воображение.
But do you never read french, I as well as many other people asked her. No, she replied, you see I feel with my eyes and it does not make any difference to me what language I hear, I don’t hear a language, I hear tones of voice and rhythms, but with my eyes I see words and sentences and there is for me only one language and that is english. One of the things that I have liked all these years is to be surrounded by people who know no english. It has left me more intensely alone with my eyes and my english. I do not know if it would have been possible to have english be so all in all to me otherwise. And they none of them could read a word I wrote, most of them did not even know that I did write. No, I like living with so very many people and being all alone with english and myself.
One of her chapters in The Making of Americans begins: I write for myself and strangers.
We went up and joined them and there in the packing case was the largest laurel wreath that had ever been made, tied with a beautiful red ribbon. Matisse showed Gertrude Stein a card that had been in it. It said on it, To Henri Matisse, Triumphant on the Battlefield of Berlin, and was signed Thomas Whittemore. Thomas Whittemore was a bostonian archeologist and professor at Tufts College, a great admirer of Matisse and this was his tribute. Said Matisse, still more rueful, but I am not dead yet. Madame Matisse, the shock once over said, but Henri look, and leaning down she plucked a leaf and tasted it, it is real laurel, think how good it will be in soup. And, said she still further brightening, the ribbon will do wonderfully for a long time as hair ribbon for Margot.
Then began a long correspondence, not between Gertrude Stein and T. S. Eliot, but between T. S. Eliot’s secretary and myself. We each addressed the other as Sir, I signing myself A. B. Toklas and she signing initials. It was only considerably afterwards that I found out that his secretary was not a young man. I don’t know whether she ever found out that I was not.
красавец мужчина жаль что на углу ботинки чистит
С семи лет когда она залпом проглотила Шекспира и до четырнадцати когда прочитала Клариссу Харлоу, Филдинга, Смоллета и прочих и начала беспокоиться что вот еще пару лет и она все прочитает и ничего нечитанного не останется и читать будет нечего...
Года два наверное или три всякому встречному молодому человеку непременно было двадцать шесть. Должно быть для тогдашнего времени и места это был самый правильный возраст. Были какие-то люди один или два которым не было еще и двадцати, например Джордж Лайнс, но они в счет не шли и Гертруда Стайн им дотошным образом это объясняла. Если ты молодой человек тебе должно быть двадцать шесть. Потом, много позже, они перешли на двадцать один и на двадцать два.
В следующий раз когда я встретила Гертруду Стайн она вдруг спросила меня, а что Фернанда все еще носит сережки. Не знаю, сказала я. Ну так приглядитесь, сказала она. В следующий раз когда я встретила Гертруду Стайн я сказала, так точно Фернанда носит сережки. Ну что ж, сказала она, значит пока ничего не поделаешь, такая досада потому что понятное дело раз у Пабло в студии никого нет дома его не удержишь. На следующей неделе я с чистой совестью могла объявить, что Фернанда сережек больше не носит. Ну что ж значит все в порядке у нее кончились деньги и теперь все пойдет на лад, сказала Гертруда Стайн. Так оно и вышло. Неделей позже я уже обедала с Фернандой и Пабло на рю де Флёрюс.
Потом пришла записка от секретаря салона с известием что к картине прицениваются и что предложили четыреста франков. Матисс как раз писал мадам Матисс в костюме цыганки и с гитарой. За этой гитарой тоже числилась своя история. Мадам Матисс очень любила ее рассказывать. Дел у нее было по горло а в перерывах она позировала а она человек здоровый и ей хотелось спать. В один прекрасный день она позировала, он писал, она начала клевать носом и всякий раз как она клевала носом гитара начинала дребезжать. Перестань, сказал Матисс, проснись. Она проснулась, он писал, она клюнула носом и гитара задребезжала. Перестань, сказал Матисс, проснись. Она проснулась а потом через некоторое время опять стала клевать носом и гитара задребезжала пуще прежнего. Матисс в ярости выхватил у нее гитару и разбил ее. А дела у нас, горестно продолжала мадам Матисс, были тогда совсем никакие и нам пришлось отдавать гитару в починку чтобы он смог закончить картину. Вот эту самую склеенную гитару она и держала в руках и позировала когда пришла записка от секретаря салона.
Гертруда Стайн была от домовладелицы в полном восторге та была вылитая фрейлина Марии Стюарт и ходила в долгополых черных одеяниях и с готовностью преклоняла колени едва увидев какой-нибудь католический символ веры а потом могла взобраться по чуть что не отвесной лестнице и открыть окошко в крыше чтобы полюбоваться на звезды. Невероятная смесь экзальтации католической и протестантской.
Я прекрасно помню как Гертруда Стайн впервые взяла меня с собой к Аполлинеру. Он жил в крохотной холостяцкой квартирке на Рю де Мартир. В комнате было полным-полно каких-то приземистых юношей. Кто они, спросила я у Фернанды, все эти недомерки. Они поэты, ответила Фернанда. Я была сражена. Я раньше никогда не видела поэтов, поэта видела а вот поэтов никогда.
Это была странная зима вроде бы ничего не происходило а произошло тем временем едва ли не все на свете.
...она была ему верна, на монмартрский манер, то есть была с ним рядом и в горе и в радости, но не отказывала себе в маленьких удовольствиях.
Фернанда пришла как договаривались почти без опоздания и мы начали заниматься. Конечно если ты берешь уроки французского приходится о чем-то говорить а у Фернанды было только три темы, шляпки, о шляпках нам друг другу сказать было уже нечего, духи, вот о духах у нас еще было что сказать. Насчет духов у Фернанды действительно имелся пунктик, и она была притчей во языцех для всего Монмартра потому что купила однажды бутылочку духов которые назывались "Дымок" и заплатила за них восемьдесят франков то есть в то время это было шестнадцать долларов и они вообще ничем не пахли а только этот удивительный цвет, как будто во флакон на самом деле налили жидкого дыма. Третья тема была разные категории мехов. Было три категории, первая категория, соболя, вторая категория, горностай и шиншилла, третья категория, чернобурка и белка. Ничего более поразительного я еще в Париже не слыхала. Я была поражена. Шиншилла по второй, белка тоже мех, а котика нет вовсе.
Воображение складывается из умения наблюдать и умения упорядочивать наблюдения, в тех случаях конечно когда воображение у человека есть от природы, вот чему она учила многих молодых писателей. Однажды когда Хемингуэй написал в одном своем рассказе что Гертруда Стайн всегда знает чем хорош тот или иной Сезанн, она посмотрела на него и сказала, Хемингуэй, замечания по поводу это еще не литература.
вы прекрасно знаете что про меня говорят что я всякое могу сказать про кого угодно и про что угодно, я про всяких разных людей говорю, и говорю это всяким разным, я вообще говорю когда и что мне в голову взбредет но по большей части я говорю то что действительно считаю нужным сказать, и если вам или кому-нибудь еще не все равно что я говорю постарайтесь довольствоваться тем что я говорю лично вам.
Неужто вы никогда не читаете по-французски, спросила я ее и не я одна ее об этом спрашивала. Нет, ответила она, видите ли я чувствую глазами и для меня не имеет значения какой язык я слышу, я не слушаю язык, я слушаю модуляции и ритмы голоса, а глазами я вижу слова и фразы и язык для меня существует один-единственный и этот язык английский...
Она часто повторяет что терпеть не может всяких аномалий, они чересчур логичны. Она уверяет что норма куда более да просто она куда сложнее и интересней.
Люди думают без знаков препинания. Да и общепринятый порядок слов и грамматические времена — не что иное как удобный самообман. Сознание, предельно сосредоточенное на своей истинности, отчаянно ищет личных речевых средств — и торжествует как одерженную победу каждое законченное высказывание.
...принято говорить о тяжкой доле великих художников, о том что великие художники трагически несчастны но в конце концов они великие художники. Художник мелкий также трагически несчастен как великие художники и доля у него не менее тяжкая вся разница в том что он не великий художник.