И не Бог убил человека — человек не вынес, что у Бога нет человеческих глаз.
Исчезало счастье гасло время Возвращались ангелы с позором Черт писал хвостом стихотворенье Шелестела жизнь легчайшим сором
Я. Ломкая мензурка с квинтессированным космосом.
И каждый раз, и каждый раз, и каждый
Я вижу Вас и в промежутках Вас.
В аду вода морская — жажду дважды.
Двусмысленная острота в словах.Но ты верна, как верные часы.
Варнак, верни несбыточную кражу.
О, очеса твои иль очесы
Сбыть невозможно, нет разбить куражу.Неосторожно я смотрю в лицо.
Ай, снег полярный не слепит так больно.
Ай, солнечный удар. У! дар, довольно.
Разламываюсь с треском, как яйцо.Я разливаюсь: не крутой, я жидкий.
Я развеваюсь, развиваюсь я.
И ан, собравши нежности пожитки,
Бегу, подпрыгивая и плавая.Вы сон. Ви сон, как говорят евреи.
В ливрее я. Уж я, я уж, уж я.
Корсар Вы, полицейский комиссар. — Вишу на рее.
И чин подчинный, шляпа в шляпе я.
Поэма о революции
кубосимволистический солнценьЗнаете сегодня революция
Сегодня Джек Лондон на улице
Не время думать о милой Люции
когда в облаке копоти
Молнии
Зажглись над Лондоном
Сегодня знаете, из зори молотом
Архангелов куют из топота
Дышать учитесь скорбью зорь
Позор ночей пойдет на флаги
Затем что ваш буфетный колокол
Суеты
Которым мир кряхтя накрыли
Государств добродетельные кроты
От резкого ветра морозных ночей, чтоб не протух
Будет сталью ума расколот
И воздух дней скакнет шипя
в пролом стены богов коровьих
Метнется к солнцу терпкий дух
Аж зачихают с кровью
Залпов
Довольно роз без злых шипов
не потому что вы творцы
а потому что из бумаги
завтра другие маги
в ваши войдут дворцы
На столетий заостренных Альпах
Наступая старым на крылья
тем чтоб плешивить на плечах сильных
Не будут модные мешать
Годам возвращаться ссыльным
Что плаху поцеловать разрешат
голове
Я Библию читал едва-едва Едва не задремав от безразличья Мертвы, мертвы шикарные слова Увы! пришли другие дни для душ И каждый храбро делает как хо- чет Скелет идет и принимает душ Потом[13] в кинематографе хо- хочет
Есть в этом мире специальный шик Показывать, что ты лишен души
А хромая душа моя, контуженная криком настоящего страдания, душа, вздувшаяся и потрескавшаяся местами, тогда когда чугунными пальцами маховика Хочу схватилось за режущий пламень молнии тоски о предвечном ожерельи из разноцветных солнц, сорванным человеком, как рабский ошейник с астрономической росписью Еговы.
В отдельном кабинете вечности, аляповато расписанной апокалиптическими зверями за исторический брудершафт наглыми тысячелетиями с грубо подрисованными фабричной копотью глазами выцветших икон, с тонкими губами растрескавшихся окопами мостовых, липкими от ликерной крови изжеванных революций.
Толченого дьявола фарфоровых лет в кипящей водке мессианских надежд из чугунного кубка Последнего случая.О супе, о солнце, о гидравлическом поцелуе наркотического наитья, о социал-аллегоричной патетике иконами бронированных фейерверков шестидюймовых слов, но через патетическую горсть скорби испепеляющих плевков разговора двух плешивых трагиков после акта романтической ненависти; о париках или тухлой семге сальных анекдотов в арестном доме солнцегремящего выкрика; или покровительственных похлопываний по квадратному плечу пролетающих мимо двойных трехцветных солнц атлетических юнцов, честных отцов многочисленного семейства, простуженно рыскающего по холодному эфиру, вежливо чихающих в огромные платки из темных туманностей — спектрорежущие протуберанцы в добрую пару Млечных путей.
Рассеченное пробором Око его мутно любило улицу, глотая ацетиленовые улыбки моторного мелькания ее пестро-фугасных глаз, не беременело каторжной скорбью розовых умников, разрешаясь неистово-нежным, к упитанным пульсирующим гудом рабочим асфальтированных рудников багрового отчаянья, чахоточного румянца раскалившихся площадей под мутно-пьяными глазами выпученных на режущие флаги из окон витрин.
Жесткоглазых рабочих, которые в каждое жесткое утро и истерически обязывающий вечер с прокуренных нор шестиэтажного логова, с шахтерной лампочкой кармина на искривленном коме бессоницы и скуки, через вихристые штольни подъемных машин, заплеванные клети социальной трансформации стекали трахомными слезами к вечно простуженному надорвавшимся вентилятором лабораторному осеянно культурного способа коллективного лечения старого слона человечества, застоявшегося в зверинце у бога, рельсовых объятий бетонного удава, гигиеническим прорезом морщинистого живота, поселковой дороги пасторальному ветру, в визгливо урчащие галереи сводчатым дымом и туманом с ватной прослойкой истерик в крикливом воздухе; с библейскими маяками звезд лиловыми бликами тревожно скрипящих юпитеров, на каплях сырости громоздящихся верст столетиями оседающего потолка усталых небес в ссадинах копоти, царапинах дыма об черные зубы труб, которые нагло скалит улица у подкрашенных суриком губ из крыш. К копотным трамваям, светящимся вагонеткам потно-глыбастого труда, к красно-стремительным взрывам рудничного газа, выкряхтанного сердцами в портянках сволочи, рушащих на плечи сутулых от преющей силы блевотину аккуратного космоса в тысячах тонн шрапнели; к суетно-близкому, как дрель дантиста, маховому сознанию необходимости улыбча-то существовать, томительно намазывая на сверлящее сумасшествие бумажного хлеба маргаринное масло электрического света.
У Него пристальная голова, рассеченная пробором с спокойной истерикой в прорезах глаз, холодной, как блики на стали. Она — нечто фейерверочное, форма облачного моста, искривленная нервностью любовной спешки, угорелой суеты бульварной необходимости немедленной жизни. Жесткая немощь его бесподбородочного счастья при блеске наркотического магния въедалась в мрачные обои темных туманностей дней масляно-бесчисленной гладью узкоколейной реки с радужными разводами любовной нефти, стоячей канавы воспоминаний с чудовищным всплеском зоологического страдания, принявшей в свою дымчатую глубь стальные клочья теологических зорь, понтонных могил туч, невидимо бороздящих глубокое русло. Никогда не был этот человек собой, подобно тысяче заспанных смертью и простуженных жизнью агентов гудящего, как фабрика, города; сам был своим некто, на лазурной одежде неба, сине-эмалевом своде проникновенной профанации настоящей скорби чертил, ослепший от мерцания свечей, смеющихся чертей идеального человечества, как школьник мелом на засаленной спине лысого математика — этой зазубренной отмычкой несгораемого шкафа человеческой вечности, выроненной тюремщиком; некто, сожженным огромной слезинкой, граненой из огненной радуги неплачущей скорби Бога; некто, впервые растерявшимся от вопля при взрыве недостроенного пролета сумасшедшего моста человечества с коваными рельсами нервов на шпалах прессованных сердец к колонизированному ангелами солнцу. Чертил со свистом на громком небе моем ракетные орбиты Данииловых письмен.
Как скучно тебе и холодно умирать.
Жизнь бессмысленна и пуста, когда она осмысленна и занята, заполнена.
Когда она пуста, среди угрызений совести, скуки и грязной посуды что-то яснее понятно и видимее то, что невидимо за смыслом. Так оно и случается, и тогда плачешь, плачешь.
(...) Есть страхи более необъяснимые, более едкие, чем страх смерти. Это страх непоправимого греха, нестерпимой вины и ответственности.
Уже давно ночь, а еще так жарко и больно лежать; и как я ничего не замечаю, когда владею собою, но стоит мне распуститься, и мне от всего становится больно.
Русские, женственно-чувствительные, вообще не умели стоически-величественно носить свою бедность, они всегда подражали кому-то одеждой — то каким-то бедным американцам, то художественному беспорядку, они тенденциозными голосами окликали друг друга, в поисках угощения кочевали между столами, разнообразно фальшивя, молчаливее и достойнее других были редкие довоенные эмигранты, двадцать лет сидящие здесь, про которых говорили, что когда земля начала освобождаться от потопа и выросла первая пальма, около нее появился столик и за ним — они; видимо, они еще помнили какую-то совершенно другую Европу.
Своя атмосфера есть редкое, таинственное, счастливое совпадение нескольких настроений досугов и людей. Поняв что-то вместе, друзья защищаются ею от внешнего мира, который есть река забвения. Яркий и наглый поток, где среди шума и переполоха все отрицают друг друга, все смеются друг над другом, все взглядом или метким словом стараются стереть друг друга с лица земли. Огромное «Нет» несется отовсюду, все толкаются словами, все кипят и изнемогают в словах.В то время все у нас было особенным и своим. Мы особенным образом молчали, усмехались и делали особые паузы. И столько вещей было уже условлено, столько времени экономилось своим условным языком. Или еще больше: простое голосовое отклонение, сколько давало оно понять, ибо мы не торопились, не топтали друг друга словами, не доказывали.
О, жалость к низшей жизни, жалость к глазам, которым больно от мелких букв.
Жалость к сердцу, которому трудно подниматься по лестнице, и оно жалобно стучит, как матрос в железную стену.
Жалость к мозгу, которому хочется развлечений. Жалость к губам, которые ищут прикосновений. Жалость к дьяволу, тоскующему в костях, жалость к половому члену.
Лицом к земле, головою в снег, слезы — сон.
Мир суров и прекрасен для зрителя. Но едва забудешься и пожалеешь его, он становится невыносим.
- Да откуда вы знаете, - как будто возмутился вдруг Аполлон Безобразов, - что цель мира заключается в счастии людей или в красоте, да сами вы можете ли вынести зрелище чужого счастья и не предпочитаете ли ему явно возвышенную трагедию и благородную гибель?
Так всегда думаешь, что это ещё не те люди, стоящие, чтобы ими по-настоящему заняться, и вечно ждёшь кого-то, а жизнь тем временем уже прошла, и это были именно те, выбранные судьбою свидетели жизни, которые всю её помнят, несут в сердце, и вот уже я их никогда не увижу, никогда; и где прелесть этого слова, которое мне всегда так нравилось, а теперь, когда "никогда" началось, как всё это вышло совсем по-другому и гораздо больнее.
Волоча ноги, я ушел от родных; волоча мысли, я ушел от Бога, от достоинства и от свободы; волоча дни, я дожил до 24 лет.