Огонь – милосерднейший из палачей. Ни вода, ни воздух, ни земля – никакая стихия не пожирает прошлое с такой нечеловеческой быстротой. Лучший выход – сжечь. Не дожидаясь, пока оно изживет себя в памяти: станет чистым веществом, пригодным для новой работы в тигле жизни…
В жизни полно такого, к чему, задавшись целью, следует идти не прямо, а обходным путём.
Память - что кран в голове: отвернешь, и полилось.
Вот и батюшка в церкви говорил: «В гробу карманов нет: какое богатство собрал у себя в душе, с тем и в землю ляжешь»
Отец утешал. Говорил: знаешь, я где-то читал, у животных нет собственной души. Только общая. Умирая, они не страдают. Просто возвращаются в стаю. Зайцы – к зайцам, жирафы – к жирафам, волки – к волкам.
«Интересно, – она смотрит в небо. – Куда попаду я? Неужели в стаю своих соотечественников, в их общую русскую душу?.. Темную, как их сознание». Эта мысль кажется невыносимой. Еще один довод, чтобы свалить, смыться, унести ноги.
... цензура так и так возвращается. Разве не об этом говорил главный редактор? К тому же ее нельзя назвать абсолютным злом. Цензура острит ум. Переводчик вынужден идти на всяческие ухищрения. Текст, прошедший цензуру, не равен себе – в нем появляется глубина, многослойность, рождающая неконтролируемые ассоциации. Одно это способно победить тоску, ужас бессмысленного существования.
В блокадной памяти смерть обозначена голодом и холодом. Их сочетание – особое агрегатное состояние, не имеющее ни конца, ни начала. Еще вчера тебе представлялось, будто ты не голодаешь, а подголадываешь. И вдруг оказывается: никакого «вчера» нет. Как нет ни позавчера, ни завтра. Голод – жизнь, выпавшая из хронотопа.
А разговоров о «блокадном героизме» избегала. Когда слышала по радио, поджимала губы. В ее лице что-то натягивалось, дрожало невидимой струной (так во мне и осталось: «героизм» – дрожь и бабушкины горькие морщины, вниз, от углов рта). Для нее блокада – тяжкая повседневность.
Из памяти выживших блокаду ничем не выкуришь. Но (ларвы – реалисты) такой задачи и не ставилось. Все проще и разумнее: живым приказано молчать. Этим тайным, не облеченным в прямые слова приказом государство пыжится доказать себе и другим: прошлое мертво́. О нем, как о покойнике. Либо хорошо, либо ничего. Отсеченная правда никуда не исчезает, она здесь, в блокадной памяти. Но в том-то и дело, что память заперта двойным запором: снаружи и изнутри. То, что со стороны государства – заговор молчания, со стороны блокадников – обет. Где заканчивается одно и начинается другое – уже невозможно различить…
«Несгибаемая стойкость ленинградцев», «подлинный героизм жителей блокадного города» – сами слова оставались вроде бы нетронутыми. Менялся их смысл. Послушать наших учителей – здесь, в Ленинграде, голод имел какую-то особую ценность. Словно, не случись смертного голода и холода, их следовало бы придумать – а иначе у ленинградцев не нашлось бы под рукой подходящего средства, чтобы явить городу и миру свою жертвенную стойкость. Притом что сами жертвы – это само собой подразумевалось, – умирая в страданиях и муках, принимали свою блокадную участь гордо и осознанно: все, включая детей.
А уходя, остаются ленинградскими, потому что привыкли жить в городе, где едва ли не в каждой квартире кто-то умирал с голоду, где сами стены (сколько ни обляпывай их наипрочнейшей штукатуркой, ни ровняй гипсокартоном, ни оклеивай новомодными итальянскими обоями) пропитаны голодной мукой и – один шаг вниз по иерархии страданий – муками тех, кто, пережив, перемогши смертное время, уехал в эвакуацию годом-двумя позже, но так и не сумел вернуться.
Петербург – не город, а жизненная стратегия. Стратегия независимости. Другое дело, что каждый из нас доходил до нее своим умом и путем.
... Петербург строился как имперский город, который с течением времени должен стать европейским лицом России - в отличие от Москвы, где неизбежный душок азиатчины (этой извечной изнанки русской жизни - между Азией и Европой) со временем только крепчал. Впрочем, в глазах обывателя, московская жизнь ещё долго оставалась синонимом тепла и уюта - в той мере, в какой она протекала в уютных двухэтажных особнячках; память о ней до сих пор хранят уцелевшие арбатские переулки. В Петербурге ничего похожего не было и нет.
... не видать бы мне этого дома, главного в моей судьбе, где я не просто жила, а пользовалась дарами времени, чтобы взрастить в себе те безусловные - не зависящие от дальнейших жизненных обстоятельств - запросы, которые если от чего и зависят - единственно от сосредоточенности мысли, вострящей себя на темах и предметах, далёких от твоих сугубо личных перипетий...
Город сам следит за тем, чтобы новые жители превращались в его преданных адептов.
Речь о другой войне, чью историю, вопреки расхожему мнению, пишут побеждённые.
Победители не пишут, а творят; а потом слагают о ней мифы.
Она стоит на краю поляны, дожидаясь, когда солнце наконец закатится. В темноте такие вещи выговорить проще: если сын спросит, она найдет что сказать. Твой дед был хорошим человеком. Второсортный писатель – не смертный грех.
Мы – городские жители. В наших генах этот навык отсутствует – умение работать на земле
Если люди такие противные, зачем Бог на них смотрит? Взял бы и раздавил.
Советская история – широчайшее поле. Едва ли не каждое десятилетие – повод для скорби.
Грибная сырость: какой-то интимный запах, от которого давно отвыкла в жизни, полной искусственных ароматов.
Где-то читал: прежде чем упасть, дерево замирает, будто в его памяти проносится целая жизнь, год за годом - по числу годовых колец. И только потом - шум и трепет ветвей, яростный удар о землю... Вздыбленный комель...
Смотрела на голых человечков, похожих на личинки насекомых. Если люди такие противные, зачем Бог на них смотрит? Взял бы и раздавил.
Там, где дело доходит до пыток, религия ничем не отличается от атеизма.
Вот тогда Марлен и сказал, а он запомнил – слово в слово: «Не только Данте. Каждый человек – переводчик божьего замысла, только один уважает Автора, а другой несет отсебятину…»