Но какие случались просветы! Осенью 1952 или 1953 года, в вечер дождливый, тоскливый до боли в груди (французы называют такие ощущения «angoisse» - душевная боль, переходящая в физическую), я перелистывал в полутёмном зале студенческой Публички на Фонтанке сборник Апухтина в поисках текста любимого мною романса «День ли царит...», с которым много было связано личного, но слова которого я толком не знал. Нашёл. До этого было темно, страшно и безнадёжно, я лелеял свою обиду, нанесённую любимой, как казалось мне тогда, женщиной.
Потом подошёл к открытой форточке.
Холодной и бодрой сыростью пахнуло мне в сердце, лёгкая полная свежесть проникла в меня, свет ясный и ровный засветился в душе, покой упал. Счастливейшие мгновения соприкосновения с полнотой жизни, как мало было их, как мало умею я из ценить... Почему не стараюсь сотворять их?
... Теперь, полвека спустя, я часто задаю себе непростой вопрос: что пролегло между мною и городом, который я так любил?
Конечно, город воспринимается юношей восторженно, но есть и иное, куда более серьёзное.
<...> В другом дело. Тогда была устойчивая связь с ушедшим навсегда прошлым города, он был воспоминанием о самом себе и вместе с тем - моим минувшим и моим будущим. Его прошлое, его история были моими, а нынче его будущее закрыто, настоящее суетно и чуждо, прошлое стало «брендом» и выставлено напоказ. Главное, нет во мне воли, а может, и желания пробиться к нему сквозь избыток временнЫх наслоений, сквозь морщины, рубцы, сквозь грубый грим, да и сквозь собственную усталость. На смену любви пришла, как ни странно, жалость. Этот гламур, сияющие витрины и огни, прячущие столько печали, нищеты, растерянности, неустроенности. Вновь что-то сделали с городом, лишив его памяти, как манкурта...
Всё больше я любил тогда Ленинград! Той особенной любовью, что росла, питаясь постепенно увеличивающимся знанием. Я уже прочёл тьму книг по истории архитектуры, каждое здание говорило со мной внятным языком своей судьбы, сокровенных ритмов, потайными изгибами кажущихся прямыми колонн, тонкой лепкой барочных фронтонов, а главное, собственными моими воспоминаниями, поскольку едва ли не каждый угол уже напоминал мне о чём-то пережитом здесь. Любил я не только старый город, мне нравилось наблюдать, как он «благоустраивается», мог подолгу смотреть, как ставят новые фонарные мачты, надевают на них «сарафаны» (декоративные постаменты), как укладывают асфальт... И узнавал и те его тайны, что ведомы лишь рисовавшему с натуры. Незатейливые и пристальные карандашные штудии, которые не помогают выразить себя, но учат понимать красоту, существующую независимо от нас.
Но тут было нечто особенное: обаяние не учёности, а какого-то генетического, врождённого знания, вековой культуры, блеска речи, где остроумие не подменяло ум, но утончало и индивидуализировало эрудицию. И как благотворно было это смущение перед его знанием, как хотелось знать, видеть былое с той же естественностью, как это получалось у Александра Семёновича [Розанова].
Величие, и будничность, и какая-то эмоциональная суетность - всё было вместе и в моём сознании не сочеталось. Видеть цельного человека я не умел, не умел прощать мелочи и не понимал, что нет у меня ни права, ни оснований вообще кого-то судить.
Я много думаю о людях, которые прошли войну и Великий страх, которые не увидели перемен, возможно, на них и не надеялись. Но сохранили для нас пусть усечённое и неполное, но всё же знание. Справедливо сказано: «Лучше зажечь одну свечу, чем проклинать темноту». И они словно бы непрерывно зажигали спички во мраке. Спички ломались, гасли, часто обжигали пальцы. А мы начинали кое-что различать во тьме. И становились чуть более зрячими. Разве этого мало?
Можно повторить: писателя судят по написанному - оно неоспоримо, а не по поступкам, о которых можно лишь предполагать.
А я имею смелость утверждать, что писателя вообще не судят. Его ценят, любят или нет, но поступкам его нам ли давать оценку.
Не мне, во всяком случае <...>.
Он <...> видел мир пронзительно, правда, главным образом, сквозь минувшее. Он отыскивал старину повсюду и рассказывал об этом с такой восторженной романтичностью, что становилось стыдно за собственную душевную вялость. Владел способностью, доступной лишь людям просвещённого разума и чуткого сердца, - видеть большое в малом, так сказать, «пылинку на ноже карманном».(Об Александре Семёновиче Розанове)
И дело не в том, что он чудовищно много знал и помнил, - эрудиция, как известно, ещё не признак Знания и Ума. Но то, как он мыслил, как «попадал словом в изображение», навсегда стало для меня недосягаемой планкой профессионального видения.
Все изучали «Экономические проблемы социализма в СССР» - последнее сочинение Сталина, и его речь на XIX съезде ВКП(б), который проходил в октябре, а именно в этом месяце начались занятия в академии. Возникло, естественно, обычное покорное воодушевление, студенты жадно слушали лекции, специально посвящённые и научному труду, и речи вождя. Действительно жадно, без всякого лукавства. Существовал тогда особый сервильный механизм восприятия, охранительный инстинкт репрессированного сознания. Услышать и похлопать - дело нехитрое. А вот как надо правильно понимать? Этому могли научить только специальные люди, причастные высшим тайнам, сиречь учителя «основ». К тому же они могли понятно объяснить смутные места.
В первые же дни войны частные машины (как и радиоприемники) государство забрало. Автомобили – для фронта, приемники – чтобы не слушали лишнего.
Но самым мерзким грехом, тем более непростительным, так как он не имел уловимых очертаний, считался "отрыв от коллектива". Именно этот грех постоянно инкриминировался мне.
Никто не желает нести на себе бремя навязанной благодарности.
Да и что такое нынешний день, как не наши будущие воспоминания?
Но вы, любезный читатель, думаете, что каждый мог выйти на улицу и рисовать? О нет! Надо было получить в академии особую бумагу, этакий фирман с печатью, что студенту имярек разрешается рисовать, - и далее следовал перечень того, что разрешается.
Конечно, в ту пору обличье соотечественников начинало мало-помалу меняться. Нелепые советские "менингитки" (круглые шапочки, носившиеся на макушке), равно как и необъятные береты из твердого фетра, высоко вздымающиеся надо лбом, прозванные "я дура", теперь соседствовали с милыми платьицами без подкладных плеч и пышными юбками.
Он не воспринимал исторического невежества, как обычные люди - скорость света или понятие бесконечности.