«Даже умные люди были бессильны перед чувством собственного превосходства - и делали глупости; поразительно, как легко это работало».
«Лопнувшие мечты почему-то всегда пахнул дурно»
«...всё равно женись. Мужику нужны на шее жернова. Баба, дети. Да, тащить тяжело. Но без них улетишь. Жизнь такая. Закрутит, с ног собьёт, унесёт».
Молодой человек, вы пейте пиво, пока оно ещё холодное
Зайцеву на миг стало жутко. Там, в тюрьме, он был для этих людей физической субстанцией, у которой не могло быть ничего человеческого: чувств, привычек, желаний, мыслей, прав. Только способность бояться и испытывать боль. А теперь, казалось, чем дальше отдалялся он от тюрьмы, тем полнее совершал обратное превращение. Воплощался в человека. Советского гражданина. С ним снова можно было разговаривать, стрелять сигаретки, прикасаться, делиться практическими советами.
Глядя на Катьку, Зайцев недоумевал особенно: как это люди находят себе супругов? Разглядеть в эдакой, например, туше свою единственную. А ведь выбрал ее муж эту свою Катерину Егоровну. Уму непостижимо, размышлял он, жуя хлеб. Решают. Записываются. Тащат в комнату примусы, матрасы, потом детские кроватки и корытца. Вьют гнездо. Эта сторона обычной человеческой жизни казалась Зайцеву невообразимой. И эти все ритуалы. Походы на танцы. А потом непременный мужской пиджак поверх девичьих плеч, с бесконечной невской набережной в качестве декорации. Стишки еще, цветочки… Зайцев поморщился. Стряхнул крошки и залпом опрокинул оставшийся кофе.
– А какие занавески были у Фаины Барановой? – спросил Зайцев. И уточнил: – До того.– Плюшевые, – ответила Заботкина.– Коричневые, – сказал Окунев.– Коричневые, – согласилась Заботкина.И тогда Окунев подтвердил:– Плюшевые.– Ясно, – подвел итог Зайцев.Хотя ничего ему яснее не стало.
Стол в актовом зале был накрыт красной скатертью. Зайцев сидел и тупо разглядывал проплешины на ней. Сделана скатерть была из старой, вероятно, театральной завесы, но изображала собой нечто революционное. Боевое настроение, однако, не удалось. Весь длинный стол, накрытый до самого пола, напоминал гроб.Члены комиссии были набраны в силу классовой добротности, иначе говоря, были обычными ленинградскими бедняками. Они скверно ели и еще более скверно жили, и все это можно было угадать по серовато-зеленым неопрятным лицам. В тощем свете электрической лампочки, не пойми зачем зажженной под потолком среди дня, члены комиссии за своим гробом-столом походили бы на вампиров. Если бы не испуг всех шестерых.Зайцев их даже пожалел.Бедные советские мышата, они все равно боялись тех, кого им предстояло чистить, – милиционеров. И тех, кто эту чистку организовал.
На чистку согнали всех, кто подвернулся. От следователей до девочек из машинописного бюро. Только дежурных оставили в покое. Хоть кто-то должен был отвечать на звонки.От девочек веяло любопытством и духами. Все остальные тихо бесились. За дверями ждало немерено работы. Большой город не нажал на тормоза по такому случаю. Он жил своей жизнью. А значит, воровал, грабил, подбрасывал младенцев (и спасибо, если не в Обводный канал, а в парадную), пускался в бега с общественной кассой, насмерть сбивал пешеходов или калечил общественное имущество, напивался, пырял ножами, кокал бутылкой по кумполу, лупцевал баб, сигал в воду с ленинградских мостов. И убивал тоже.Там ждали улики, свидетели, протоколы, фотографии с места преступления, отпечатки.Всем не терпелось уйти отсюда.
Он видел, как девушка в мгновение ока произвела сложные тонкие вычисления, позволяющие ленинградкам занести любого представителя мужского пола в одну из категорий, высшей из которых была «женихи». И по взгляду секретарши понял, что он в нее не попал. Просто никак не мог попасть. Как не может инфузория быть отнесена в раздел крупных хищников или хотя бы дойных парнокопытных.
– Я думал, вы интеллигентная женщина, – простодушно не удержался он. – А вы воблу едите.
- Все когда-нибудь уже было. Все на что-нибудь непременно похоже, заметил Крачкин. - Люди всегда одни и те же. И при царизме, и при советской власти.
В Ленинграде ходили медленно, даже заводские рабочие, подчиняясь общему ритму, фланировали. В Москве - бежали.
Таня вздохнула запах реки и почувствовала, как в ней самой что-то расправляется, разглаживается, светлеет. Ей стало легко. Не весело, нет, скорее грустно. Но легко.
- Мой милый! - не удержалась она. - Какой же ты красивый!
Как будто Ленинграду не говорили этого миллион раз. Тем не менее он всякий раз отвечал. Ответил и теперь. Распахнул Тане свои небесно-водные-каменные руки и сказал: иди ко мне.
Это похоже на картину в Русском музее, подумала Таня. Далеко-далеко на полнеба растирался черный, необычайно плотный жирный дым. Внизу он был подбит багрово-красным.
Картина в Русском музее называлась «Последний день Помпеи». Только под багровыми клубами была сейчас не Помпея, а красные и зеленые ленинградские крыши, от которых то тут, то там тянулись черные дымовые трубы.
— Я ей сказала, что когда людям хорошо — они хорошие. Когда им плохо — они плохие. А когда им ужасно — они ужасные. А хороших или плохих людей или, там, добрых и злых — нет.
— Я поняла. Им нужны дети.
У Шурки всё дрогнуло перед глазами. Серая площадь медленно поехала в сторону, как огромная карусель.
А школьники шли и шли. Барабаны били. Горны трубили. Воздух раскалывался от их рева. «Ура! Ура! Ура!» Над их головами качался усатый-носатый портрет. «Друг детей» — было написано под ним огромными буквами.
Шурка схватился за фонарный столб.
Друг детей. Ворон — друг детей.
Дети Ворона! Так вот зачем хватали родителей! Чтобы забрать детей.
Обзывали врагами, вредителями, шпионами их честных мам и пап, теть и дядь, бабушек и дедушек.
Детей кормили таинственной слизью. Давали новые имена. Одевали одинаково. Бубнили им одно и то же, пока голова не превращалась в заезженную пластинку с записью.
Серый дом был фабрикой.
Туда свозили детей. Тань, Шурок, Бобок, Зой, Кать, Коль, Наташ, Миш, Лид, Петек, Вовок. И делали из них Рэев, Маев, Сталин, Кир, Владленов. Детей Ворона!
Не честные, хорошие, умные люди были нужны Ворону. А преданные ему. Забывшие свою семью. Свое прошлое. Убежденные, что Ворон — их отец. Что Ворон мудрее всех на свете. Что серое и страшное царство Ворона — лучшая страна в мире.
Так вот что значит — не бояться, — думал Шурка. — Это значит — очень-очень бояться, но всё равно идти вперёд, только вперёд.
От джема на языке стола радуга.
Таня придала себе взрослый вид, отчего Шурке захотелось лягнуть ее еще и посильнее. – Вот этот малыш хочет у вас спросить одну совершеннейшую чепуху.Шурка дернул ее за косу. Милиционер засмеялся.– Я вас слушаю, мальчик, – милиционер сел перед Шуркой на корточки. – Какой у вас вопрос? Отвечу с полной серьезностью.
Его внимательно-серьезное выражение лица и «вы» ободрили Шурку.– Товарищ милиционер, моего папу унес Черный Ворон, – начал он.– Вы, конечно, рассмеетесь, – быстро встряла Танька, но осеклась.Симпатичный милиционер вовсе не рассмеялся. Улыбка сбежала с его лица. Со щек-яблок схлынул румянец. Очень медленно милиционер выпрямился. У него даже губы сделались серые. А глаза нервно забегали.
Они этого полярника своего спросили, когда с льдины снимали? Может, он и не хотел с нее сниматься. Может, он на нее специально забрался, подальше от всего этого. Может, он мечтал однажды пристать к какой-нибудь маленькой симпатичной стране, где зимой пьют горячий шоколад, едят булочки с изюмом, а у барышень на муфтах иней.
Как может что-то болеть, когда ешь мороженое?
День смеялся и пах весной.
Он ел так, будто это не мороженое, а капустный суп или манная каша с комочками. Через «не хочу» — называла это мама.
Так вот что значит - не бояться, - думал Шурка. - Это значит - очень-очень бояться, но все равно идти вперед, только вперед