Засирать мозги психотерапевту, даже если этот терапевт и заслуживал того, чтоб ему кто-нибудь засрал мозги, еще можно в девятнадцать лет, но никак не в тридцать девять.
Он был невероятно дисциплинирован – во всем, – а от дисциплины, как и от бдительности, человека почти невозможно отучить.
Кроме того, он знал уже достаточно, чтобы понимать: закон - очень хрупкая защита, и, чтобы по-настоящему почувствовать себя в безопасности, нужно становиться снайпером, который щурится в оптический прицел, или химиком в лаборатории, полной пипеток и ядов.
Мне никогда не казалось - тебе, я знаю, тоже не кажется, - что любовь к ребенку выше, осмысленнее, важнее любой другой. Но это особенная любовь, потому что в ее основе не физическое влечение, не удовольствие, не интеллект, а страх. Ты не знаешь страха, пока у тебя нет детей, и, может быть, именно это заставляет нас считать такую любовь более величественной, потому что страх придает ей величие. Каждый день ты просыпаешься не с мыслью "Я люблю его", а с мыслью "Как он там?".
Отношения никогда не могут дать тебе все. Они дают тебе что-то. Представь себе все, что ты хочешь от человека: чтобы он был сексуально привлекательным, например, чтоб был интересным собеседником, чтобы обеспечивал тебя материально, был наделен высоким интеллектом, добротой, верностью — ты можешь выбрать три пункта из этого списка. Три — и все. Может быть, четыре, если очень повезет. Все остальное тебе придется искать где-то еще. Это только в кино бывает иначе, но мы не в кино. В реальном мире надо решить, какие три качества для тебя важнее всего, и их искать в человеке, чтобы прожить с ним жизнь. Вот что такое реальная жизнь. Это ловушка, понимаешь? Если ты будешь искать все сразу, то останешься ни с чем.
Единственная хитрость дружбы — это найти людей, которые лучше тебя — не умнее, не круче, а добрее, благороднее, снисходительнее, — и ценить их за то, чему они тебя учат, и прислушиваться к ним, когда они говорят что-то о тебе, какими бы ужасными — или прекрасными — ни были их слова, и доверять им, а это труднее всего. Но и прекраснее всего тоже.
Тогда он взглянул на Джуда, и его охватило то чувство, которое он иногда испытывал, когда думал, по-настоящему думал о Джуде, о том, какая у него была жизнь: можно было назвать это чувство печалью, но то была печаль без жалости, печаль куда огромнее жалости, которая, казалось, вмещала в себя всех несчастных, надрывающихся людей, все незнакомые ему миллиарды, проживающие свои жизни, печаль, которая смешивалась с удивлением и благоговением перед тем, как люди повсюду изо всех сил стремились жить, даже когда им приходилось очень трудно, даже в самых ужасных обстоятельствах. Жизнь так печальна, но мы все ее живем. Мы все за нее цепляемся, все ищем в ней какого-то утешения.
Но что такое счастье, как не излишество, как не состояние, которое невозможно удержать отчасти именно потому, что его так сложно выразить?
«Малкольму-то о чем беспокоиться?» — спрашивал Джей-Би, когда Малкольм почему-либо нервничал, но он понимал: Малкольм беспокоится потому, что быть живым — значит беспокоиться. Жизнь непознаваема, полна страхов. Даже деньги Малкольма не могут защитить его полностью. Жизнь случится с ним, и ему придется держать перед ней ответ, как и всем остальным. Они все искали опору — Малкольм в своих домах, Виллем в девушках, Джей-Би в красках, он в лезвиях, — искали чего-то, что будет принадлежать только им, за что можно будет держаться в этом страшном просторе и непостижимости мира, в беспощадности его минут, часов, дней.
Все самые страшные «если» — про людей. Все самые прекрасные — тоже.
Неизбежно что-то ломается, иногда это можно починить, но в большинстве случаев ты понимаешь: какой бы ущерб ни нанесла тебе жизнь, она перестроится и воздаст тебе за твою потерю, иногда самым чудесным образом.
А разве не чудо дружба - вот так найти человека, с которым огромный одинокий мир становится не таким одиноким?
Он отпускал их - он любил их больше всего на свете, и именно так и поступают с любимыми людьми: им дарят свободу.
Понимаешь, Джуд, в жизни иногда с хорошими людьми случается что-то хорошее. Не беспокойся, это бывает нечасто. Но когда это происходит, хороший человек может просто сказать «спасибо», и все, потому что ведь тот, кто сделал ему доброе дело, сам получил от этого удовольствие и, может быть, совсем не хочет знать сто причин, почему человек, которому он сделал что-то хорошее, совершенно того не заслуживает и не стоит.
Только становясь старше, понимаешь, что в людях, с которыми встречаешься и спишь, можно ценить одни качества, а в тех, с кем собираешься жить жизнь, быть рядом, проводить день за днем, — совсем другие. Если ты умен и удачлив, ты запомнишь эту истину, научишься ее принимать. Выяснишь, что для тебя важнее всего, и будешь искать именно это, научишься быть реалистом.
У входной двери он попытался спровадить Виллема, но Виллем отказывался уходить.
– Мне нужно побыть одному, – сказал он Виллему.
– Я понимаю, – сказал Виллем. – Будем одни вместе.
Невозможно объяснить здоровому логику больного.
Мне никогда не казалось — тебе, я знаю, тоже не кажется, — что любовь к ребенку выше, осмысленнее, значительнее, важнее любой другой. Мне так не казалось ни до Джейкоба, ни после. Но это особенная любовь, потому что в ее основе не физическое влечение, не удовольствие, не интеллект, а страх. Ты не знаешь страха, пока у тебя нет детей, и, может быть, именно это заставляет нас считать такую любовь более величественной, потому что страх придает ей величие. Каждый день ты просыпаешься не с мыслью «Я люблю его», а с мыслью «Как он там?». Мир в одночасье преображается в вереницу ужасов. Я держал его на руках, стоя перед светофором на переходе, и думал: как абсурдно считать, что мой ребенок, любой ребенок может выжить в этой жизни. Такой исход казался столь же невероятным, как выживание какой-нибудь поздней весенней бабочки — знаешь, такие маленькие, белые, — которых мне иногда доводилось видеть в неверном воздухе, вечно в нескольких миллиметрах от столкновения с лобовым стеклом.
Я скажу тебе, какие еще две истины мне открылись. Во-первых, не важно, сколько лет ребенку, не важно, когда и как он стал твоим. Как только ты назвал кого-то своим ребенком, что-то меняется, и все, что тебе в нем раньше нравилось, все твои прежние чувства к нему теперь в первую очередь окрашиваются страхом. Это не про биологию, это нечто большее — когда страстно хочешь не столько обеспечить выживание своего генетического кода, сколько доказать свою несокрушимость перед лицом уловок и нападок вселенной, победить те силы, которые хотят уничтожить твое.
И второе: когда твой ребенок умирает, чувствуешь все, что должен чувствовать, все, о чем столько раз писало столько людей, поэтому я даже не стану ничего перечислять, а только замечу, что все написанное о скорби одинаково, и одинаково оно не случайно — от этого текста по большому счету некуда отступать. Иногда что-то чувствуешь сильнее, что-то слабее, иногда — не в том порядке, иногда дольше или не так долго. Но ощущения всегда одинаковые.
Но вот о чем никто не говорит: когда это случается с твоим ребенком, часть тебя, крошечная, но неумолимая часть испытывает облегчение. Потому что тот момент, которого ты ждал, страшился, к которому готовил себя с первого дня отцовства, наконец наступил.
Ага, говоришь ты себе. Оно случилось. Вот оно.
И после этого тебе больше нечего бояться.
В прежние времена — более строгие, отрезвляющие (но от которых в результате было куда больше толку) — все было гораздо проще: ты завязывал со всем в сорок, или после свадьбы, или когда появлялись дети, или через пять, через десять или пятнадцать лет. Тогда ты устраивался на настоящую работу, а все твои мечты об актерской карьере тускнели и становились историей, растворяясь в ней так же незаметно, как кубик льда в горячей ванне.
Но сейчас настала эра самореализации, сейчас довольствоваться тем, к чему душа изначально как-то не лежала, — мелко и слабохарактерно. Теперь в том, чтобы покориться судьбе, нет ничего достойного, теперь это считается трусостью. Иногда казалось, что тебя почти физически принуждают быть счастливым, как будто счастливым может и должен быть каждый, и если в поисках счастья ты вдруг решишь чем-нибудь поступиться, то вроде как сам же и будешь в этом виноват.
Потом он все раздумывал, а так ли уж плоха созависимость. Дружба приносила ему радость, от нее никто не страдал, так кому какое дело, есть у него созависимость или нет? Да и вообще, чем это созависимость в дружбе хуже созависимости в любовных отношениях? Почему в двадцать семь это похвально, а в тридцать семь — уже нездорово? Чем вообще дружба хуже любовных отношений? Почему не гораздо лучше? Ведь дружба — это два человека, которые день за днем остаются вместе, потому что их связывает не секс, не физическое влечение, не деньги, не дети, не собственность, а только обоюдный уговор быть вместе, взаимная преданность союзу, который никак нельзя узаконить. Друг становится свидетелем и тягостной череды твоих неудач, и долгих приступов скуки, и редких успехов. Дружба — это чувство, которое дает тебе почетное право видеть, как другого человека охватывает самое черное отчаяние, и знать, что ты тоже можешь впасть в отчаяние при нем.
Это были его друзья, его первые друзья, и он понимал, что дружба — это постоянный обмен: обмен приязнью, временем, иногда деньгами и всегда — информацией.
Дружба, товарищество – они так часто идут вразрез с логикой, так часто обходят стороной достойных, так часто осеняют странных, нехороших, причудливых, искалеченных
Дружба - это чувство, которое даёт тебе почётное право видеть, как другого человека охватывает самое чёрное отчаяние, и знать, что ты тоже можешь впасть в отчаяние при нём.
Справедливость — это концепция, которой обучают воспитанных детей; это руководящий принцип всех детских садов, и летних лагерей, и песочниц, и футбольных площадок. [...] Справедливость существует для счастливых людей, у кого в жизни было больше стабильности, чем непостоянства.
А «правильно» и «неправильно» — это для людей не то чтобы несчастных, но истерзанных, испуганных.