За что бы я ни брался, что бы ни делал, все было проникнуто печалью. Каждый предмет одежды — рубашка, галстук, куртка — казался скроенным из особого рулона грусти, каждый был грустью особой выработки, формы и покроя, как будто в моду входили разнообразные фасоны грусти. Над собственным отражением на натертом до блеска полу стояли мои ботинки, и мне они казались плохими копиями подлинной, идеальной грусти; конечно, это были большие, прочные предметы, даже грубые, и все же обтрепанный кончик шнурка, отогнувшиеся кое-где ободки отверстий, неравномерно стертые каблуки — все это чутко регистрировало повседневность, а что может быть печальней?