Кстати, справа от доктора К. за столом сидит старый генерал, который, хотя и молчит почти все время, но если вдруг заговорит, высказывает очень здравые суждения. Так, он однажды сказал, внезапно подняв взгляд от раскрытой книги, что, если не ошибается, между логикой плана битвы и логикой оперативной сводки — а ему ли не знать то и другое — простирается неохватное поле совершенно непрозрачных вещей. Мелочи, ускользающие от восприятия, определяют все! Как и в величайших в истории сражениях. Мелочи весом в 50 тысяч убитых солдат и лошадей в битве при Ватерлоо. В конечном счете все на свете зависит от удельного веса. Стендаль имел об этом более точное представление, чем любой генеральный штаб, и теперь, на старости лет, он бы пошел к нему в ученики, чтобы не помереть так вот, без всякого понимания. Ведь эта безумная идея, будто человек способен одним поворотом руля, только усилием воли повлиять на ход вещей, по сути, смешна, поскольку все уже определено огромным многообразием связей вещей друг с другом.
Гуансюй скончался в мучениях 14 ноября 1908 года. В предвечерних сумерках, или, как было объявлено, в час петуха. В момент смерти ему было тридцать семь лет. Семидесятитрехлетняя вдовствующая императрица, которая так планомерно разрушала его тело и дух, не пережила его, как ни странно, даже на сутки. Утром 15 ноября она (в общем, еще полная сил) председательствовала в Государственном совете, обсуждая создавшееся положение, но после обеденной трапезы, когда она назло придворным врачам съела на десерт свое любимое блюдо – райские яблочки с густыми сливками, у нее начался кровавый понос, от которого она уже не оправилась. Примерно в три часа дня она скончалась. Уже облаченная в саван, она продиктовала последний указ и простилась с царством, которое под ее почти полувековым регентством оказалось на грани распада. Теперь, сказала она, я оглядываюсь назад и вижу, что история состоит из сплошных бед и испытаний. Они накатывают на нас, как волна за волной накатывают на берег. На протяжении всех наших земных дней нет ни единого мгновения, сказала она, когда бы мы были действительно свободны от страха.
...На каждой новой форме уже лежит тень разрушения. Дело в том, что история каждого существа, история любой общности и история всего света движутся не по красивой дуге, взмывающей ввысь, но по некой орбите, которая, достигнув меридиана, ведет вниз, во тьму. Сама наука об исчезновении в кромешной тьме для Брауна неразрывно связана с верой, что в день воскресения мертвых, как в театре, завершатся последние вращения по орбите, преображения, революции и все актеры еще раз выйдут на сцену "to complete and make up the catastrophe of this great piece". Врач, который видит, как в телах прорастают и беснуются болезни, постигает смертность лучше, чем цветение жизни. Ему кажется чудом уже то, что мы держимся хотя бы один-единственный день. Против опиума стремительно уходящего времени еще не выросло лечебное зелье, пишет он. Зимнее солнце показывает, как быстро свет угасает в пепле, как быстро обнимает нас ночь. С каждым часом счет возрастает. Стареет даже само время. Пирамиды, триумфальные арки и обелиски-это колонны из тающего льда...
От первой садовой свечи до газового фонаря 18-го века и от света первого фонаря до тусклого сияния дуговых ламп над бельгийскими шоссе - все это горение. Сжигание - самый глубинный принцип любого из производимых нами предметов. Рыболовный крючок, фарфоровая чашка ручной работы, телевизионная программа - производство их основано на одном и том же процессе сжигания. У придуманных нами машин, как и у наших тел, и у наших страстей, есть медленно угасающее сердце. Вся человеческая цивилизация с самого начала была ничем иным, как с каждым часом все более интенсивным тлением, и никто не знает, как долго она будет тлеть и когда начнет угасать.
Значит, вот оно какое, думаете вы, медленно двигаясь по кругу, это искусство представления истории. Оно основано на искажении перспективы. Мы, уцелевшие, видим все сверху, видим все одновременно и все-таки не знаем, как это было. Вокруг расстилается пустое поле, на котором однажды за несколько часов погибли пятьдесят тысяч солдат и десять тысяч лошадей. В ночь после битвы здесь, должно быть, стоял многоголосый хрип и стон. Теперь здесь нет ничего, кроме бурой земли. И что в свое время сделали со всеми этими трупами и останками? Захоронили под этим памятником? И значит, мы стоим на груде мертвых? Она и есть наша наблюдательная вышка? И с нее открывается пресловутый исторический кругозор?
Теперь, сказала она, я оглядываюсь назад и вижу, что история состоит из сплошных бед и испытаний. Они накатывают на нас, как волна за волной накатывают на берег. На протяжении всех наших земных дней нет ни единого мгновения, сказала она, когда бы мы были действительно свободны от страха.
Месяцами и годами воспоминания, незаметно разрастаясь, дремлют в нашей душе, пока какая-то мелочь, безделица не вызовет их наружу, и они странным образом ослепят нас, закроют от нас реальную жизнь.
Когда-то мы думали выращивать шелкопрядов в пустой комнате. Но так никогда этого и не сделали. О, сколько же всего так никогда и не делается!
Но чем более настойчиво демонстрировала она свой авторитет, тем больше нарастал в ней страх потери самодержавной власти, которую она так осмотрительно узурпировала.
Несмотря на диспропорции своей фигуры, Суинберн с детства (и особенно с тех пор, как прочел в газетах описание штурма Балаклавы) мечтал поступить в кавалерийский полк и погибнуть как beau sabreur в столь же отчаянном бою. Еще во время учебы в Оксфорде эта мечта, похоже, затмевала все прочие представления о собственном будущем. И только когда надежда на героическую смерть разбилась (из-за его хилого тела), он очертя голову бросился в литературу, то есть выбрал, возможно, не менее радикальную форму самоуничтожения.
Подчас мне кажется, что мы так никогда и не научились жить на этой земле и что жизнь — это просто огромная, постоянная, непонятная ошибка
Из всех наших изобретений, сказал тогда Аустерлиц в Гринвичской обсерватории, время — самая искусственная придумка, которая к тому же, в своей отнесенности к вращению планеты вокруг собственной оси, весьма произвольна, это то же самое, что производить расчеты относительно роста деревьев или продолжительности распада известняка, не говоря уже о том, что солнечный день, по которому мы ориентируемся, не имеет точных параметров, вот почему нам пришлось для исчисления времени сочинить некое воображаемое усредненное солнце, скорость движения которого не варьируется, а траектория не склоняется к экватору. Если Ньютон полагал, сказал Аустерлиц и показал на сверкающую за окном в свете угасающего дня водяную ленту, опоясывающую так называемый Собачий остров, — если Ньютон и в самом деле полагал, будто время представляет собою поток наподобие Темзы, то где же тогда его истоки и в какое море, в конечном счете, впадает оно? Любая река, как известно, имеет границы. Если время — река, то где же его берега? Каковы его специфические свойства, сопоставимые со свойствами воды, которая текуча, довольно тяжела и прозрачна? Чем отличаются вещи, погруженные во время, от тех, которые остались нетронутыми им? Отчего часы света и часы тьмы показываются одинаково, вмещаясь в один и тот же круг? Отчего время в одних местах затихает и замирает, в других — несется вскачь? Не получается ли так, сказал Аустерлиц, что время за все эти столетия, тысячелетия рассинхронизировалось с самим собой? В конечном счете, его повсеместное распространение произошло не так уж и давно. Ведь и сегодня еще есть на земле уголки, в которых жизнь людей регулируется не столько временем, сколько погодными условиями, то есть некоей неисчисляемой величиной, которая не знает линейной равномерности и беспрестанного движения вперед, а пребывает в состоянии бессистемного бурления, определяясь сменой застойных и динамических фаз, возвращаясь в постоянно меняющемся виде, развиваясь неизвестно в каком направлении. Это состояние безвременья, вневременное бытование, сказал Аустерлиц, характерное до недавнего времени для некоторых отсталых и заброшенных областей нашей собственной страны, как характерно оно было когда-то для не открытых еще заокеанских континентов, до сих пор наличествует в мире, даже в такой метрополии времени, как Лондон. Вне времени находятся, совершенно определенно, мертвые, умирающие и многие больные, лежащие дома или в клиниках, и не только они: нам достаточно бывает получить ничтожную порцию личного несчастья, чтобы отсечь от себя всякое прошлое и всякое будущее.
Это неправда, будто нам нужно отсутствие других людей и одиночество. Это неправда. Все дело лишь в тебе и в том, что ты боишься.
..быть может, сны приходят и к мотылькам, и к растущему в огороде кочанному салату, когда он ночью смотрит на луну.
...в том соотношении пространства и времени, с которым мы сталкиваемся во время путешествий, есть что-то иллюзионистское и иллюзорное, вот почему всякий раз, когда мы возвращаемся откуда-нибудь назад, мы никогда с уверенностью не можем сказать, действительно ли мы отсутствовали.
Не думаю, сказал Аустерлиц, что нашему пониманию доступны те законы, по которым проистекает возвращение прошлого, однако мне все больше кажется, что время вообще отсутствует как таковое и что в действительности существуют лишь различные пространства, которые входят одно в другое в соответствии с какой-нибудь высшей стереометрией и между которыми живые и мертвые, смотря по состоянию духа, свободно перемещаются, и чем больше я об этом думаю, тем больше мне кажется, что мы, те, что пока еще живые, представляемся умершим нереальными существами, которые становятся видимыми только при определенной освещенности и соответствующих атмосферных условиях.
Когда я, например, бродя по городу, заглядывал в один из тех тихих дворов, в которых десятилетиями ничего не менялось, и чувствовал почти физически, как замедляется время, попадая в гравитационное поле забытых вещей. Мне чудилось тогда, будто все мгновения моей жизни собрались воедино в одном пространстве, словно все события будущего уже совершились и только ждут того, чтобы мы наконец добрались до них, подобно тому как мы, получив приглашение, добираемся до нужного дома, стараясь поспеть к условленному часу. И разве нельзя себе представить, что и в прошлом, там, где уже все свершилось и отчасти уже стерлось, у нас остались договоренности и нам еще нужно отыскать места, людей, которые, так сказать, и по ту сторону времени остаются связанными с нами?
Часы мне всегда казались чем-то нелепым, чем-то таким, что лживо по природе своей, может быть, потому, что я, подчиняясь какому-то мне самому не вполне ясному внутреннему позыву, всегда противился власти времени и старался исключить себя из так называемого потока событий, в надежде, как я сейчас понимаю, сказал Аустерлиц, что время не пройдет и не проходит, что я могу еще его догнать, что там все так же, как было до того, или, точнее, что все моменты времени существуют одновременно и что все рассказываемое историей не может быть правдой, ибо произошедшее еще не произошло, а происходит только в то мгновение, когда мы начинаем об этом думать, хотя, с другой стороны, это открывает перед нами безотрадную перспективу созерцания неизбывных бед и нескончаемых страданий.
Как эти две фотографии попали сюда, остается для нее загадкой, сказала Вера. Вполне возможно, что Агата взяла почитать этот том, когда еще жила тут, на Шпоркова, незадолго до появления немцев. На одной из них изображена сцена какого-то провинциального театра, в Райхенау, или в Ольмютце, или в каком другом городке, где выступала Агата до того, как получила ангажемент в Праге. Сначала она подумала, сказала Вера, сказал Аустерлиц, что те две фигуры в левом углу — это Агата и Максимилиан, они такие мелкие, что их не разглядеть как следует, — но потом, присмотревшись, она, конечно, поняла, что это совсем другие люди, импресарио какой-нибудь или фокусник с ассистенткой. Она попыталась догадаться, рассказывала Вера, для какого спектакля предназначались в свое время эти декорации, нагоняющие страх из-за виднеющихся на горизонте гор и полумертвого леса на переднем плане, и почему-то подумала, что, наверное, это был «Вильгельм Телль», или «Сомнамбула», или последняя драма Ибсена. Я представила себе швейцарского мальчика с яблоком на голове; я испытала ужас в тот момент, когда сомнамбула ступает на осыпающуюся под ее ногами тропинку, и замерла, зная, что вот сейчас со скалистого склона сорвется лавина и унесет за собою в бездну этих заблудившихся несчастных (и как они тут очутились?). На несколько минут, сказал Аустерлиц, я тоже унесся мыслью туда, в долину, и ясно представил себе несущееся вниз снежное облако, на которое я смотрел до тех пор, пока снова не услышал голос Веры, которая сказала, что в таких снимках, возникающих будто из небытия, всегда есть что-то непостижимое. Такое впечатление, сказала она, будто там внутри происходит какое-то легкое движение, будто слышится чей-то горький вздох, «gemissements de desespoir»,[35] так сказала она, сказал Аустерлиц, словно у этих картинок есть своя память и они вспоминают нас, какими мы, оставшиеся в живых, и те, кто уже не с нами, были когда-то.
Наши занятия историей <…> есть не что иное, как перебирание шаблонных картинок, хранящихся в запасниках нашей памяти наподобие старых гравюр, которые мы все время созерцаем, в то время как истинная правда находится где-то совсем в другом месте, в заповедной стороне, еще не открытой человеком.
... Температура тела у них составляет тридцать шесть градусов, как у млекопитающих и дельфинов с тунцами, когда те находятся в движении. Тридцать шесть градусов, сказал Альфонсо, — это предельный показатель, который является, как выяснилось, наиболее благоприятным для живой природы — своеобразная магическая граница, и порой мне думается, сказал тогда еще Альфонсо, вспоминал Аустерлиц, что все беды человека происходят оттого, что он однажды отклонился от этой нормы и с тех пор пребывает в состоянии легкой лихорадки.
Гуансюй скончался в мучениях 14 ноября 1908 года. В предвечерних сумерках, или, как было объявлено, в час петуха. В момент смерти ему было тридцать семь лет. Семидесятитрехлетняя вдовствующая императрица, которая так планомерно разрушала его тело и дух, не пережила его, как ни странно, даже на сутки. Утром 15 ноября она (в общем, еще полная сил) председательствовала в Государственном совете, обсуждая создавшееся положение, но после обеденной трапезы, когда она назло придворным врачам съела на десерт свое любимое блюдо – райские яблочки с густыми сливками, у нее начался кровавый понос, от которого она уже не оправилась. Примерно в три часа дня она скончалась. Уже облаченная в саван, она продиктовала последний указ и простилась с царством, которое под ее почти полувековым регентством оказалось на грани распада. Теперь, сказала она, я оглядываюсь назад и вижу, что история состоит из сплошных бед и испытаний. Они накатывают на нас, как волна за волной накатывают на берег. На протяжении всех наших земных дней нет ни единого мгновения, сказала она, когда бы мы были действительно свободны от страха.
...На каждой новой форме уже лежит тень разрушения. Дело в том, что история каждого существа, история любой общности и история всего света движутся не по красивой дуге, взмывающей ввысь, но по некой орбите, которая, достигнув меридиана, ведет вниз, во тьму. Сама наука об исчезновении в кромешной тьме для Брауна неразрывно связана с верой, что в день воскресения мертвых, как в театре, завершатся последние вращения по орбите, преображения, революции и все актеры еще раз выйдут на сцену "to complete and make up the catastrophe of this great piece". Врач, который видит, как в телах прорастают и беснуются болезни, постигает смертность лучше, чем цветение жизни. Ему кажется чудом уже то, что мы держимся хотя бы один-единственный день. Против опиума стремительно уходящего времени еще не выросло лечебное зелье, пишет он. Зимнее солнце показывает, как быстро свет угасает в пепле, как быстро обнимает нас ночь. С каждым часом счет возрастает. Стареет даже само время. Пирамиды, триумфальные арки и обелиски-это колонны из тающего льда...
От первой садовой свечи до газового фонаря 18-го века и от света первого фонаря до тусклого сияния дуговых ламп над бельгийскими шоссе - все это горение. Сжигание - самый глубинный принцип любого из производимых нами предметов. Рыболовный крючок, фарфоровая чашка ручной работы, телевизионная программа - производство их основано на одном и том же процессе сжигания. У придуманных нами машин, как и у наших тел, и у наших страстей, есть медленно угасающее сердце. Вся человеческая цивилизация с самого начала была ничем иным, как с каждым часом все более интенсивным тлением, и никто не знает, как долго она будет тлеть и когда начнет угасать.
Значит, вот оно какое, думаете вы, медленно двигаясь по кругу, это искусство представления истории. Оно основано на искажении перспективы. Мы, уцелевшие, видим все сверху, видим все одновременно и все-таки не знаем, как это было. Вокруг расстилается пустое поле, на котором однажды за несколько часов погибли пятьдесят тысяч солдат и десять тысяч лошадей. В ночь после битвы здесь, должно быть, стоял многоголосый хрип и стон. Теперь здесь нет ничего, кроме бурой земли. И что в свое время сделали со всеми этими трупами и останками? Захоронили под этим памятником? И значит, мы стоим на груде мертвых? Она и есть наша наблюдательная вышка? И с нее открывается пресловутый исторический кругозор?