правильное понимание бесконечно учиняемых нами катастроф – первая предпосылка общественной организации счастья
тяжкая работа над культурой так же бесконечна, как муки и терзания, средства излечить которые она ищет
Именно от таких нереальных явлений, сказал Альфонсо, от этих вспышек ирреального в реальном мире, от некоторых световых эффектов, наблюдаемых нами в природе или же в глазах любимого человека, и возгораются в нас глубочайшие чувства
... приводил в пример тот самый документальный фильм о съезде рейхспартии, который он видел в одном из мюнхенских кинотеатров и который укрепил его подозрения, что немцы, не переварив причиненного им унижения, вознеслись теперь в своем представлении, вообразив себя особым народом, призванным спасти весь мир
... все важные шаги в нашей жизни мы совершаем, подчиняясь какому-то внутреннему импульсу
нет никаких оснований… отказывать более простым существам в наличии у них своей душевной жизни. Известно, что не только мы и связанные на протяжении тысячелетий с нашими движениями чувств собаки, равно как и прочие домашние животные, видят ночью сны; мелкие млекопитающие, мыши и сурки, погружаясь в сон, пребывают, как это видно по движению их глаз, в своем мире, существующем только внутри них
как мало мы в состоянии удержать в нашей памяти, как много всего постоянно предается забвению, с каждой угасшей жизнью, как мир самоопустошается оттого, что бесчисленное множество историй, связанных с разными местами и предметами, никогда никем не будут услышаны, записаны, рассказаны
Я зажег фонарь на носу лодки и греб теперь хотя и в направлении берега, но против бриза, который по ночам дует здесь с севера через озеро. Доплыв до глубокой тени прибрежных скал, я сложил весла. Теперь мою лодку медленно влекло назад, в сторону порта. Я погасил фонарь, лег на дно и устремил взгляд ввысь – туда, где над скалами уже высыпали звезды в столь неимоверном количестве, что казалось, будто им не хватает места, и они задевают друг друга. От гребли в кистях рук пульсировала кровь. Лодку несло мимо террас заброшенных садов, где когда-то выращивали лимоны. Четырехгранные каменные столбы еще стояли там, в темноте, поднимаясь ступенями вверх по склону. В свое время на этих столбах закрепили прочные штанги и зимой растягивали на них рогожу, чтобы защитить от холода вечнозеленую растительность.
О том, чтобы заснуть, нечего было и думать. Снизу, с террасы, доносились громкая музыка и шум голосов большей частью уже нетрезвых постояльцев, которые, как мне пришлось с сожалением признать, оказались почти без исключений бывшими моими соотечественниками. Я слышал, как швабы, франконцы и баварцы говорят друг другу немыслимые вещи, и их бесцеремонно навязчивые диалекты вызывали у меня отвращение, а необходимость слушать громогласные суждения и остроты, изрекаемые группой молодых мужчин с моей первой родины, была поистине мýкой. В эти часы без сна ничего не желал я так страстно, как принадлежать к какой-нибудь другой нации, а лучше – вообще ни к какой. Около двух часов ночи музыку выключили, но последние обрывки разговоров и крики утихли, лишь когда на небе над противоположным берегом показались первые серые полосы нового дня. Я принял таблетки и уснул сразу, как только боль глубоко в голове за лобной костью начала отступать, подобно тому как после паводка темная влага уходит из постепенно светлеющего песка.
Затем один за другим стали появляться бродяги, совершенно непонятно откуда. Всего их оказалось двенадцать, и с ними еще одна женщина. Они стояли оживленной группой вокруг ящика с пивом «Гёссер», возникшего внезапно из ниоткуда в самом центре их кружка, не иначе как по волшебству. Сведенные вместе пресловутым тирольским пьянством, известным своими крайними формами далеко за пределами этой земли, инсбрукские бродяги – и только что выпавшие из колеи бюргерской жизни, и те, от кого остались уже лишь руины, – расселись теперь на скамье и, осуществив переход в философское, даже богословское, рассуждали как о повседневных делах, так и об основаниях всех вещей, причем с поразительной регулярностью именно тот из них, кто начинал вдруг говорить особенно громко, в середине фразы внезапно утрачивал дар речи. В высшей степени театральной и точной жестикуляцией подкрепляли они рассуждения о предмете дискуссии, ведущейся в данный момент, и, когда один из них вдруг взмахивал рукой, выражая совершенное презрение, поскольку был уже не в силах словами выразить мысли, по-прежнему теснившиеся в голове, мне казалось, что подобная жестикуляция родом из театра, ориентированного на особую, доселе неведомую манеру актерской игры. Возможно, причина в том, что все без исключения бродяги в правой руке держали бутылку с пивом и оттого играли, так сказать, левосторонне и одноруко. И возможно, думал я, наблюдая за ними, имело бы смысл во всех актерских школах в первый год обучения привязывать студентам правую руку за спиной.
Позднее Валери Шварц в разговоре с моей матерью как-то упомянула при мне, понизив голос, что доктор Рамбоусек был морфинистом и во многом именно поэтому кожа у него была такая желтая. С тех пор я довольно долго пребывал в уверенности, что уроженцев Моравии называют морфинистами, а страна их расположена далеко-далеко, ничуть не ближе, чем Монголия или Китай.
Непостижимо, подумал я. Как возникает избирательное сродство? Как возникают аналогии? Как происходит, что в другом человеке вы видите самого себя, а если не самого себя, то вашего предшественника?
Я твержу себе, что такие совпадения происходят чаще, чем мы думаем, что мы все движемся друг за другом по одним и тем же орбитам, предначертанным нашим происхождением и нашими надеждами. Но я не в силах справиться с фантомами повторения, с этими призраками, все чаще мелькающими в моей голове. В любом обществе у меня возникает чувство, словно я где-то когда-то уже слышал те же мнения, высказанные теми же людьми, таким же образом, теми же словами, в тех же выражениях, с теми же жестами. Это физическое ощущение, скорее всего, можно сравнить с состоянием обморока, помрачения сознания от тяжелой кровопотери. Иногда оно держится очень долго и способно вызвать мгновенный паралич мышления, органов речи и неподвижность членов. Как если бы вы испытали внезапный удар. Этот феномен до сих пор не имеет убедительного объяснения. Возможно, речь идет о каком-то предвосхищении конца, о каком-то шаге в пустоту или о чем-то вроде зацикливания. Так застревает на одной музыкальной фразе патефон, не столько из-за повреждения механизма, сколько из-за неисправимого дефекта в заданной механизму программе.
Непостижимо, подумал я. Как возникает избирательное сродство? Как возникают аналогии? Как происходит, что в другом человеке вы видите самого себя, а если не самого себя, то вашего предшественника?
Я твержу себе, что такие совпадения происходят чаще, чем мы думаем, что мы все движемся друг за другом по одним и тем же орбитам, предначертанным нашим происхождением и нашими надеждами. Но я не в силах справиться с фантомами повторения, с этими призраками, все чаще мелькающими в моей голове. В любом обществе у меня возникает чувство, словно я где-то когда-то уже слышал те же мнения, высказанные теми же людьми, таким же образом, теми же словами, в тех же выражениях, с теми же жестами. Это физическое ощущение, скорее всего, можно сравнить с состоянием обморока, помрачения сознания от тяжелой кровопотери. Иногда оно держится очень долго и способно вызвать мгновенный паралич мышления, органов речи и неподвижность членов. Как если бы вы испытали внезапный удар. Этот феномен до сих пор не имеет убедительного объяснения. Возможно, речь идет о каком-то предвосхищении конца, о каком-то шаге в пустоту или о чем-то вроде зацикливания. Так застревает на одной музыкальной фразе патефон, не столько из-за повреждения механизма, сколько из-за неисправимого дефекта в заданной механизму программе.
Именно от таких нереальных явлений, сказал Альфонсо, от этих вспышек ирреального в реальном мире, от некоторых световых эффектов, наблюдаемых нами в природе или же в глазах любимого человека, и возгораются в нас глубочайшие чувства
... приводил в пример тот самый документальный фильм о съезде рейхспартии, который он видел в одном из мюнхенских кинотеатров и который укрепил его подозрения, что немцы, не переварив причиненного им унижения, вознеслись теперь в своем представлении, вообразив себя особым народом, призванным спасти весь мир
... все важные шаги в нашей жизни мы совершаем, подчиняясь какому-то внутреннему импульсу
нет никаких оснований… отказывать более простым существам в наличии у них своей душевной жизни. Известно, что не только мы и связанные на протяжении тысячелетий с нашими движениями чувств собаки, равно как и прочие домашние животные, видят ночью сны; мелкие млекопитающие, мыши и сурки, погружаясь в сон, пребывают, как это видно по движению их глаз, в своем мире, существующем только внутри них
как мало мы в состоянии удержать в нашей памяти, как много всего постоянно предается забвению, с каждой угасшей жизнью, как мир самоопустошается оттого, что бесчисленное множество историй, связанных с разными местами и предметами, никогда никем не будут услышаны, записаны, рассказаны
Из всех созданных в конце 1940-х литературных произведений, собственно говоря, только роман Генриха Бёлля “Ангел молчал” мало-мальски дает представление о глубине ужаса, который тогда грозил завладеть каждым, кто вправду всматривался в руины. О первых же страниц становится ясно, что именно это повествование, словно бы проникнутое неизбывной печалью, будет не по силам нынешним читателям, как полагали издательство и, пожалуй, сам Бёлль, потому-то книга и опубликована только в 1992 году, с почти полувековым опозданием.
Был ли стратегически или морально оправдан – и если да, то чем, – план неограниченной воздушной войны, поддержанный группировками в составе британских ВВС еще в 1940 году, а начиная с февраля 1942 года осуществлявшийся практически, при использовании колоссальных людских и военно-промышленных ресурсов? В десятилетия после 1945-го, насколько мне известно, этот вопрос ни разу не становился в Германии предметом публичной дискуссии, в первую очередь, пожалуй, именно потому, что народ, уничтоживший и до смерти замучивший в лагерях миллионы людей, не мог потребовать от держав-победительниц информации о военно-политической логике, которая диктовала разрушение немецких городов.
Не только лорд Солсбери и Джордж Белл епископ Чичестерский неоднократно и весьма настойчиво выражали свой протест и в палате лордов, и перед широкой общественностью, заявляя, что стратегия налетов, направленных в первую очередь против гражданского населения, недопустима ни с точки зрения военного права, ни с точки зрения морали и что даже ответственные высшие военные чины расходятся в оценке этого нового способа военных действий. Постоянная амбивалентность в оценке уничтожительного побоища стала еще отчетливее после безоговорочной капитуляции. Чем больше в Англии появлялось фотографий и статей о результатах коврового бомбометания, тем сильнее становилось отвращение к тому, что там, так сказать, вслепую, натворили союзники.
Вот почему взгляд Клюге на разрушенный родной город, наперекор всей интеллектуальной непоколебимости, это еще и застывший от ужаса взгляд ангела истории, о котором Вальтер Беньямин говорил, что он широко раскрытыми глазами видит «одну сплошную катастрофу, громоздящую развалины на развалины и швыряющую их ему под ноги. Ему, наверно, хочется остановиться, воскресить мертвых и восстановить разрушенное. Но из рая налетает буря, бьет в его крылья, да с такой силой, что ангел не может их сложить. Эта буря неудержимо несет его в будущее, к которому он поворачивается спиной, тогда как груда развалин перед ним растет до небес. Мы зовем эту бурю прогрессом».
Мы изо всех сил стремимся, как обычно говорят, преодолеть прошлое, и тем не менее мне кажется, что ныне мы, немцы, – народ на удивление исторически слепой и лишенный традиции. Нам неведом страстный интерес к давним жизненным укладам и характерным особенностям собственной цивилизации, какой, скажем, в культуре Великобритании чувствуется везде и всюду. Если же мы бросаем взгляд назад, в особенности на период с 1930 по 1950 год, то смотрим и одновременно как бы закрываем глаза, не видим.
"Почти всю верхнюю половину этой небольшой картины размером, наверное, тридцать на пятьдесят сантиметров, помещённой, к сожалению, в чересчур массивную золотую рамы XIX столетия, занимает сияющий в небесной синеве золотой диск, служащий фоном для изображения Мадонны с Младенцем Спасителем. Ниже, от одного края картины до другого, тянется полоса из тёмно-зелёных крон деревьев. Слева стоит покровитель скота, пастухов и прокажённых святой Антоний. На нём тёмно-красная монашеская ряса с капюшоном, а поверх неё - широкий бурый плащ. В руке у него колокольчик. Укрощённый кабан, демонстрируя преданность, распростёрся на земле у его ног. Строгим взглядом смотрит отшельник на стоящего напротив славного рыцаря, весь облик которого излучает нечто трогательно мирское. Дракон, крылатое чудище, извивающееся кольцам, только что испустил дух. Искусно сработанные воинские доспехи из белого металла стягивают к себе весь скупой вечерний свет. Ни единой тенью вины не омрачнено юное лицо Георгия. Затылок и шея беззащитно на виду. Но самое необычное на картине - широкополая, украшенная большим пером соломенная шляпа невероятно искусной работы на голове у рыцаря. Мне бы очень хотелось знать, как Пизанелло пришло в голову надеть на святого Георгия именно такой, к данным обстоятельствам совершенно не подходящий, экстравагантный головной убор. San Giorgio con cappello di paglia (Святой Георгия в соломенной шляпе) - ну очень странно, так думают, наверное, и две благородные лошади, выглядывая из-за спины рыцаря".
Мне казалось тогда, будто лишить себя жизни и вправду можно посредством одних только раздумий и размышлений