Идолы и боги умирают трудно. Они не исчезают, не стареют, не засыпают крепким сном. Они умирают, выжигая всё твоё нутро пламенем и болью. Такой болью - словами не описать. А самое худшее, что ты боишься никого больше не полюбить, ни в кого больше не поверить. Не захотеть поверить. Потому что нельзя выжигать нутро дважды.
Но на то и ноябрь, самый мрачный месяц года. В ноябре сомневаешься в существовании солнца и неба, и если вдруг проклюнется лучик солнца и засквозит голубое небо меж туч, хочется за это сказать отдельное спасибо. А когда становится ясно, что ни лучиков, ни синевы уже не будет, начинаешь мечтать о снегопаде. Чтобы весь этот безнадежно серый мир засиял белизной, чтобы глаза резало от белизны.
Ну откуда, откуда у всех родителей такие представления о жизни? Словно с рождением первого ребёнка у них в организме просыпается какой-то ген и они начинают изрекать одни прописные истины. А тебя даже не слушают, вроде как ты на иностранном языке говоришь. Твои слова срабатывают только как спусковой механизм: раз - и заезженная пластинка закрутилась опять.
Счастье переполняло Генри. Счастье, которое было таким редким гостем, – но здесь, на Катадине, оно словно сгустилось вокруг него.
А когда они собрались все вместе, Генри увидел, что разлитое по горе Счастье нашло и его сестру.
И Чэя.
Они спросили Чэя, как он, и он сказал: нормально. Чэй спросил, как Генри, и Генри сказал: нормально. Санборн спросил, каково было провести ночь в тюрьме, и Чэй сказал, что с ним обращались нормально.
И был еще Санборн, отец которого дал ему кредитную карточку вместо самого важного.
Все души, пережившие утрату, понимают друг друга. Давняя или недавняя, утрата остается утратой.
– Вы выбрали неудачный день, – сказал белоусый.
– Да?
– Да. Неужто вы хотите подниматься туда вместе с четырьмя сотнями других людей, которые будут идти вплотную к вам, есть на привалах бутерброды с копченой колбасой и маринованными огурчиками и разбрасывать повсюду пивные бутылки? Это твой первый поход на Катадин?
Генри кивнул.
– Я скажу тебе, каким должен быть первый поход. Трое – это нормально. Да и хорошая воспитанная собака не помешает, – сказал он, улыбаясь, потому что улыбалась Чернуха. – Одному лучше, но и трое тоже ничего. Только не четыре сотни. – Белоусый оперся задом на длинный стол. – Должны быть тишина и облака, в которые ты можешь войти, а потом выйти.
Генри с Чернухой смотрели на него. Глаза над огромными усами были почти закрыты.
– И небо – такое синее, какого никогда не увидишь с земли. И гора над тобой – вся сплошной камень, точно у Бога не дошли руки до того, чтобы посадить на ней деревья. А потом ты добираешься до вершины и понимаешь, отчего абенаки считали ее священным местом. – Он наклонился вперед. – Ты понимаешь, что они были правы.
Генри перевел дух.
– Вот каким должен быть твой первый поход на Катадин, – сказал белоусый. – Без всяких любителей маринованных огурчиков. Первый раз бывает только однажды. И это восхождение запоминается крепче всего.
И тогда Генри понял еще кое-что. Мир – это Беда… и Благодать. А больше в нем ничего и нет.
Казалось, они забрались так далеко от всего остального, что забраться дальше уже невозможно.
Тренеры по физре не задают вопросов. Они орут вслух все, что приходит в их микроскопический мозг, спрятанный в глубине толстого черепа.
Люди любят обсуждать чужие беды, если они их не касаются.
Ты знаешь, что значит кого-то потерять. Но ты не знаешь, что значит потеряться самому.
– Они сказали бы… сказали, что всегда знали, что ничего хорошего из меня не выйдет, если вспомнить, откуда я взялся. А когда я спросил, откуда я взялся, моя мать заплакала. А отец посмотрел на меня с ненавистью. А потом отослал прочь моего младшего брата и объяснил мне, что солдаты делают с красивыми девушками вроде моей матери, когда приходят в лагерь для беженцев. Он сказал, что он мне не отец. Мой отец – человек, который изнасиловал его жену. Он сказал, что мое рождение стало для него проклятьем. Каждый раз, когда он на меня смотрит, ему стыдно, что он ничего не сделал, чтобы остановить солдат. А еще он сказал, что я их позорю. Пускай я убираюсь куда-нибудь подальше, чтобы ему не жгло глаза из-за того, кто я такой. А когда я спросил, почему я ничего не слышал об этом раньше, мой отец – вернее, уже не отец – сказал, чтобы я убирался и… и чтобы он меня больше не видел.
Если построишь свой дом подальше от Беды, она никогда тебя не найдет.
Так говорил отец Генри.
И это долго оставалось правдой. Беда все никак не могла их найти.
Но Генри знал, что мир, в котором хотел жить его отец, – мир, который он хотел передать ему, Франклину и Луизе, – просто не может быть реальным, если существует холмик над могилой его брата, и унылый камень с надписью SMITH, и Чэй Чуан, уплывающий в темное озеро.
Прежде чем сесть в кабину, Генри окинул взглядом озеро.
После вчерашней грозы небо было удивительно чистое – казалось, что можно протянуть руку, коснуться этого голубого купола и на ощупь он будет как сухое прохладное стекло. А по другую сторону этого стекла не было ровным счетом ничего до самого края атмосферы, так что солнце сияло сквозь него райским сиянием, обливая их троих своими лучами, смешанными со смолистым ароматом сосновой хвои и запахом воды – запахом, для которого, как вдруг сообразил Генри, нет в языке подходящего слова. Почему-то он этому даже обрадовался: иногда нужно просто знать что-то без слов.
– Но вот что я тебе скажу: у каждой из этих вещей есть своя история. Видишь вон ту пилу? Нынче она, конечно, выглядит не ахти как. Но когда-то два человека забрались по одной сосне на высоту в семьдесят пять футов – а может, и на восемьдесят или еще выше, – пристегнули себя к стволу и друг к другу и пилили, пока не свалили ее, и двести футов сосновой древесины ухнули вниз в каких-нибудь шести дюймах от их голов, а они посмотрели друг на друга и засмеялись под лучами солнца, осветившими их через новую дыру, которую они проделали в небесах. А ту сковородку видишь? Вон ту? На ней испекли двадцать тысяч оладьев и растопили пятьсот галлонов жира, чтобы накормить тех, кто валил деревья. А эти блоки? Они помогали тащить бревна вниз по горе до самой реки, откуда их можно было сплавлять дальше, и если ты был парень не промах и знал, что делаешь, ты мог вскочить на такое бревно и прокатиться на нем, как на мустанге, – только на нашем старом добром Западе сроду не бывало таких быстрых мустангов. Я уж не говорю о том, что кататься на бревне не в пример опасней.– А как насчет этих кальсон? – спросил Генри.– Эти кальсоны, сынок, уберегли многих славных лесорубов от Миллинокетского кладбища. Они были единственной их защитой от катадинской стужи. И вот что я тебе скажу: если ты таких не носил – то бишь не влезал в них уже в конце августа и не вылезал до самого конца апреля, – тебя запросто могли найти поутру где-нибудь в сугробе мертвым и окоченелым.Генри поднял брови. Он сомневался, что перспектива быть найденным в сугробе может служить достаточным основанием для того, чтобы ни разу за восемь месяцев не сменить нижнее белье.– Получается, все это было необходимо, чтобы выжить на горе, – сказал Генри, обводя рукой предметы на столах.– Больше чем выжить. Ведь на гору поднимаются не только ради того, чтобы там выжить. На гору поднимаются с разными целями. Ты вот зачем туда идешь?– Просто так.– Да брось, парень, ты же не обычный турист!– Я иду ради своего брата.– Что-то я тебя не пойму.– Чего не поймете?– Что значит «ради брата»?Но Генри и сам толком не понимал, что это значит.– Мы собирались подняться туда вместе, но он умер. Теперь я поднимаюсь в память о нем.– Это вроде надгробной речи, что ли?– Наверно.– Дурацкая у тебя причина, парень.Генри уставился на него.– Что?– На Катадин не поднимаются ради надгробной речи. Или чтобы щелкать модными фотоаппаратами. А еще туда не поднимаются – я имею в виду, по сути – за кого-то другого.– А почему вы поднялись в первый раз?– Потому что я был на сосне в семидесяти пяти футах от земли, когда перепиленная нами верхушка рухнула и увлекла за собой моего напарника, который кричал не переставая до самого конца. – Таддеус Бакстер повернулся к окну и вгляделся через него куда-то очень далеко. – Волей-неволей думаешь, что на его месте мог быть ты. Тогда-то я в первый раз и поднялся на Катадин.Генри посмотрел на Таддеуса Бакстера.– Помогло? – тихо спросил он.Теперь Таддеус Бакстер в свою очередь посмотрел на Генри.– Ты спрашиваешь, помогло ли? Боже святый, да если бы мои старые кривые ноги еще работали, я взял бы тебя на Катадин и показал бы тебе такие места, о которых знаем только я да Всевышний. Я показал бы тебе места, где в июльские деньки отдыхают ангелы, потому что у них в раю не найти ничего даже близко похожего. – Он потянулся к колесу и еще раз крутнул его. – Да, помогло.Колесо вертелось медленно, как будто отсчитывая время. Генри оперся на один из столов.– Кажется, я понял, зачем я хочу туда подняться, – сказал он.Таддеус Бакстер опять крутнул колесо.– Правда?– Чтобы научиться жить с Бедой. Даже когда ее – их – много.
– Это не объясняет пожара на корабле.– Разве? Представь, что ты капитан Смит и что ты оставил сто восемьдесят человек в чужеземных краях практически без всего. Рабами. А сам уплыл обратно в единственную страну, которую они знали, на их родину, которой они лишились по твоей воле. Одному богу известно, что с ними случилось. – Таддеус Бакстер помедлил, и они вдвоем поглядели на старую гравюру. – Что бы ты чувствовал, если бы тебе день за днем приходилось смотреть, как этот корабль безмятежно стоит на причале?– И он его сжег.– Возможно. А может быть, «Морской цветок» во время шторма сорвало с якоря и выбросило на берег, и он сжег его, потому что корабль пришел в негодность. Точно никто не знает. Но, судя по этой гравюре, он не пытается его спасти, верно?– Получается, что бухта не оправдала своего имени. Она же называется Бухтой спасения.Таддеус Бакстер покачал головой.– Это сейчас она так называется. Ее переименовали – может быть, в память о войне, а может, для того, чтобы о ней забыть.В ту пору, когда сожгли «Морской цветок», она называлась по-другому. «Морской цветок» был подожжен и сгорел в Бухте дикарей.Рану на ладони Генри вдруг засаднило.Беда. Она была там – в огромных, вровень с мачтами, языках пламени, вырывающихся из трюма «Морского цветка», где незадолго до пожара сидели в оковах сто восемьдесят рабов. Она была на лице капитана Томаса Смита, который стоял в библиотеке и глядел на бухту, подняв руки к лицу, раскрыв рот от ужаса перед тем, что он сотворил. Она была там, в Бухте дикарей.– Говорят, после этого он больше никогда не выходил из дома, – сказал Таддеус Бакстер. – Так и умер под своей крышей в одиночестве, зачах, боясь выйти в мир, который сам же помог создать.
Генри вдруг почудилось, что он в Камбодже. Смотрит из горящего лагеря беженцев. Горы кажутся прохладными и невероятно далекими. Его отец пашет поле с лямкой поперек груди. Точно бык.А солдаты смеются.И тут они видят твою мать.Беда.А потом забирают твоего брата.Беда.И сестру.Беда.И ты не можешь построить свой дом подальше от этих бед.Даже если переплывешь Тихий океан. И пересечешь континент. И выучишь новый язык. И поступишь в школу, где все носят желто-синие рубашки и никто никогда не был беженцем, и попытаешься выбросить из памяти то, что ты когда-то им был… хотя этого тебе не дадут.Даже если ты встретишь американскую девушку, которую легко рассмешить и легко довести до слез, которая входит в число лучших спортсменок Массачусетса, но не говорит об этом, чтобы не выделяться на фоне своих братьев, которая ест рисовые хлопья с бананами и тростниковым сахаром, субботним утром смотрит мультики, а после этого полдня собирается на вечерний концерт Бостонского симфонического оркестра, потому что любит Стравинского.И вдруг Генри понял, как произошел тот несчастный случай, понял с абсолютной ясностью и бесспорностью геометрической аксиомы. Он увидел его как историю, разворачивающуюся в замедленном темпе, – каждый до предела четкий эпизод, каждый взгляд, каждый жест, каждый вскрик. И все долгие ночи, которые были после этого, ночи, полные ужасного одиночества, – он понял и про них тоже.Теперь он знал.Он огляделся и поставил канистру с охлаждающей жидкостью около машины, припаркованной на обочине. Потом двинулся за Чэем, который ждал их на другой стороне улицы.– Мы его не бросим, – сказал он через плечо. И услышал, как Санборн вздохнул. Генри обернулся. – Мы его не бросим.
Огонь осветил руки и лицо Чэя, который подкладывал в него прутики и дул под низ сложенного шалашика. Скоро потрескивание сделалось постоянным, Чэй начал подкладывать дрова потолще – и солнечный свет, который накопили в себе эти ветки, ослепительно вспыхнул у них перед глазами. Они собрались вокруг, глядя, как пламя играет красным, белым и синим.
Они молчали, слушая, как трещит костер. Генри чувствовал за спиной присутствие горы, такой огромной, что она заслоняла собой звезды. И удивлялся, как это у него наворачиваются на глаза слезы, оттого что мир так прекрасен – и все же в нем хозяйничает Беда.
– Расскажи про лагеря беженцев, – попросил Генри.
Чэй посмотрел на него.
– Что ты помнишь?
Чэй придвинулся поближе к огню.
– Голод, – сказал он. – Я помню голод. Как ели траву. Как мать заставляла есть рыбу, от которой воняло. Помню, как один солдат взял меня, когда матери не было, и заставил ползать по полю на четвереньках, и мать прибежала за мной, потому что это он так проверял, нет ли там мин. Она побежала через все поле и схватила меня. В ту же ночь мы ушли из лагеря. Я помню тропу. И красные цветы на деревьях. Мы добрались до моря и нашли корабль с другими беженцами. Все кричали, просились на борт.
Ну и отлично, – ответил Санборн. – Зато мне больше достается. – Он уронил в рот рыбью голову. – Сардины, – торжественно произнес он, – это пища богов.
– Сардины, – сказал Генри, – это маленькие рыбки, у которых еще остались гла́зки. Они смотрят на тебя, когда ты их ешь.
Генри подумал о своем отце. Об отце, который наконец вышел из дома, несмотря на то что за его стенами была Беда. Потому что за его стенами была Беда. Об отце, в чьих волосах появилась седина, которую он старается скрыть, и чьи руки уже не такие сильные, какими Генри их помнит. Но он вышел из дома, чтобы найти своего сына. И Генри переполнила такая любовь, что его сердце заныло сильнее, чем ребра.
Потом он посмотрел на Санборна и увидел, что Санборн смотрит, как Генри думает о своем отце.
И они поспешили туда, чтобы это проверить, хотя после каждого особенно крутого участка Луиза огладывалась на Генри, так что он наконец даже сказал ей: «Сегодня я еще умирать не собираюсь». И она улыбнулась и зашагала дальше, и Генри тоже улыбнулся, сдерживая свое… Счастье. Он вдруг понял, что это оно. Счастье. Он поднимался на гору, чувствуя одновременно боль и Счастье.Счастье, которого не мог задушить и самый крутой подъем.Счастье даже без Франклина.Счастье быть на Катадине.Счастье, которым он едва не захлебнулся, когда они на подгибающихся ногах наконец одолели последний, короткий, но самый трудный отрезок пути, вышли на пик и огляделись.
"... Наверное, актеры в конце концов не так уж важны, - сказал мистер Макэлрой. - Например, разве можно представить себе, чтобы актер стал президентом Соединенных Штатов?
И он был прав - нам не удалось себе это представить..."
Мы оба вели себя как придурки. Но знаете что? Не так это плохо – быть придурками вместе.