...жизнь подпевала искусству, но и искусство подхватывало издаваемые жизнью звуки и на их основе подбирало мелодию (пианист в баре, услужливо подыгрывающий мурлыканью пьянчуги).
Хотя одежда моя была подобрана со вкусом (за этим следила сестра), я чувствовал себя хорошо одетым человеком, которому некуда пойти.
Говорят, ранняя любовь, любовь без будущего — ненастоящая, но по-моему, единственная любовь — это первая. Впоследствии до нас всю жизнь доносятся ее мимолетные репризы, отдельные отзвуки подлинной темы сочинения, которое с годами превращается в сонатную разработку, механическое развитие нескладного канона с чересчур большим количеством партий.
Учась у сестры, я узнал, что любви, даже дружбы, следует добиваться, что, к примеру, умение слушать, улыбаться, запоминать, льстить, обладает притягательной силой. Иногда, как я понял, друг — всего лишь человек, с которым легче убить время, голос в телефонной трубке, задающий пустые вопросы, один из набитых песком балластных мешков — легких в отдельности, но в совокупности очень тяжелых, — что висят на кольце вокруг гондолы аэростата, дабы замедлить его подъем в холодное, непригодное для дыхания безлюдье.
В школе учат только двум полезным вещам: печатать на машинке и выступать публично.
Церковь приноравливается не к анатомии реальности, а к физиологии ума.
Я кончил. Я увидел. Он мог бы меня одолеть. Будь я Жюли или Элен, или кем угодно — лишь до тех пор, пока я так или иначе оставался в его мыслях. Хотя нет, возможно, я не желал быть неким персонажем в голове у мистера Пуше, всего лишь вирусом, проникшим в святая святых его сознания, где можно изучать и даже испытывать его страстное стремление к женщине. Я не хотел, чтобы он проникся симпатией к мужчинам — только ко мне, ко мне даже не как к мужчине, а как к бесплотной страсти, невинной пылкости в его простодушных, мужественных, изысканно неопытных объятиях.
За что бы я ни брался, что бы ни делал, все было проникнуто печалью. Каждый предмет одежды — рубашка, галстук, куртка — казался скроенным из особого рулона грусти, каждый был грустью особой выработки, формы и покроя, как будто в моду входили разнообразные фасоны грусти. Над собственным отражением на натертом до блеска полу стояли мои ботинки, и мне они казались плохими копиями подлинной, идеальной грусти; конечно, это были большие, прочные предметы, даже грубые, и все же обтрепанный кончик шнурка, отогнувшиеся кое-где ободки отверстий, неравномерно стертые каблуки — все это чутко регистрировало повседневность, а что может быть печальней?
В литературе я увидел игру воображения, не ставшую менее увлекательной, несмотря на всю свою несообразность, увидел параллельную жизнь — так и сны неотступно преследуют явь, но никогда с ней не пересекаются.
Как я узнал впоследствии, она вообразила себя гризеткой из оперы девятнадцатого века — то ли Мими, то ли Виолеттой, то ли Манон. Как и они, она была импульсивна, сердобольна, безнравственна и набожна. Как и они, она должна была оставаться вечно молодой — отсюда ее кричащие наряды и картинные жесты, отсюда лихорадочные проявления энергии (люди средних лет воображают, будто молодые энергичны).