Исаак Бабель. Великий писатель, недооцененный ни своим временем, ни временами последующими. Писатель, который обрел заслуженную славу лишь в наши дни, — по той простой причине, что причудливое своеобразие его таланта смогли осознать лишь критики и читатели, уже прошедшие сквозь горнило российской истории XX века… Перед вами — шедевры прозы Исаака Бабеля, подлинные жемчужины его «мистического реализма».
«Конармия» — неистовая и прекрасная «хроника утраченного времени» гражданской войны, воплощенная в крошечном мирке всадников, странствующих от боя к бою, от легенды к легенде…
Даёшь Варшаву, дай Берлин -
И врезались мы в Крым!
А. Д'Актиль, "Марш Буденного", 1920
Я просто люблю эту книгу. Как всегда в таких случаях, совершенно невозможно сказать за что. Но этот текст, это постоянное ощущение сжатой до предела пружины просто сводят меня с ума. Эти немногочисленные страницы коротеньких новелл похожи на хорошее красное вино, которое не пьянит тебя, не бьет по сознанию, а лишь усиливает восприятие, делает его более тонким и острым (на короткое время).
Это умение сделать поэзию из грязи и крови, этот другой синтаксис, непонятный и таинственный, пришедший из другого языка и насыщенный певучими и звенящими русскими словами – все это прекрасно.
И эта другая Западная Украина (если пользоваться терминами текущей политической географии), где автор увидел только евреев, немного поляков и всего пару хохлушек. Интересный у него был угол зрения. Это другая реальность, где обе стороны советско-польской войны били друг друга и евреев, но последних было относительно много в общей массе населения, была целая культура. А всего через двадцать лет следующая война уничтожит эту культуру под корень, оставив только жидкий ручеек хасидов, летающих в Умань из Израиля.
А еще книга о том, что война в течение шести лет (четыре года империалистической, третий год гражданской) делает людей столь невосприимчивыми к смерти, что они ей-богу похожи на зверей, несмотря на то, что иногда они могут быть похожи и на людей. Вся застарелая ненависть, все старые обиды, затаенные во вроде бы прилизанные довоенные годы, помноженные на годы в окопах и в седле, делают смерть и ненависть обыденными и от этого еще более страшными.
Такая книга, негладкая, сорная, нелицеприятная, могла стать реальностью только в 20-е, когда гражданская еще не стала мифом, не забронзовела. Потом ее будут ругать за натурализм, отсутствие пафоса. Зато она живая, настоящая, просто почувствуйте ее пульс.
Даёшь Варшаву, дай Берлин -
И врезались мы в Крым!
А. Д'Актиль, "Марш Буденного", 1920
Я просто люблю эту книгу. Как всегда в таких случаях, совершенно невозможно сказать за что. Но этот текст, это постоянное ощущение сжатой до предела пружины просто сводят меня с ума. Эти немногочисленные страницы коротеньких новелл похожи на хорошее красное вино, которое не пьянит тебя, не бьет по сознанию, а лишь усиливает восприятие, делает его более тонким и острым (на короткое время).
Это умение сделать поэзию из грязи и крови, этот другой синтаксис, непонятный и таинственный, пришедший из другого языка и насыщенный певучими и звенящими русскими словами – все это прекрасно.
И эта другая Западная Украина (если пользоваться терминами текущей политической географии), где автор увидел только евреев, немного поляков и всего пару хохлушек. Интересный у него был угол зрения. Это другая реальность, где обе стороны советско-польской войны били друг друга и евреев, но последних было относительно много в общей массе населения, была целая культура. А всего через двадцать лет следующая война уничтожит эту культуру под корень, оставив только жидкий ручеек хасидов, летающих в Умань из Израиля.
А еще книга о том, что война в течение шести лет (четыре года империалистической, третий год гражданской) делает людей столь невосприимчивыми к смерти, что они ей-богу похожи на зверей, несмотря на то, что иногда они могут быть похожи и на людей. Вся застарелая ненависть, все старые обиды, затаенные во вроде бы прилизанные довоенные годы, помноженные на годы в окопах и в седле, делают смерть и ненависть обыденными и от этого еще более страшными.
Такая книга, негладкая, сорная, нелицеприятная, могла стать реальностью только в 20-е, когда гражданская еще не стала мифом, не забронзовела. Потом ее будут ругать за натурализм, отсутствие пафоса. Зато она живая, настоящая, просто почувствуйте ее пульс.
Как легко, оказывается, пошатнуть устоявшиеся знания о далекой-далекой Гражданской войне, которые, обласканные временем, округлились, пообтерлись и приобрели блестящую лакированную гладкость.
Герои войны, расположившиеся на зеленом (или красном, а может и белом) сукне в замысловатом пасьянсе, порывом яркого, лаконичного и глубокого языка, уносятся со стола, открывая, обнажая рваные дыры и жирные пятна постаревшей со временем ткани.
Простые слова, переливающиеся всеми цветами и сверкающие всеми гранями, вскрывают неприглядность, жестокость, несправедливость и отвратность братоубийственной войны. Да любой войны. "Солнце в закрытые глаза не входит!" - вот лозунг настоящего рыцаря революции: пьяного от насилия, обезумевшего от непонимания, захлебнувшегося в крови и слепого от смертей. И "цветовая" принадлежность ничего не меняет: правых в этой войне не было.
"Мы распорем веки и откроем глаза!" - звучит громко и сумасшедше, как "мы срубим сук, на котором сидим".
Сквозь выцветшую картину военачальников, рядовых бойцов-красноармейцев, простых людей, завертевшихся в вихре и сброшенных в бешеный водоворот, убийц и тех, кто просто "вымаливает у судьбы простое умение убивать", еле-еле, чуть видно, проступает правда. Правда, такая же неприглядная, как и война, и совсем не возвышенная, а лишь вызывающая непонимание, злобу, вражду и бесконечную ярость. Правда, за которой все отчаянно бегут, тщетно пытаясь ухватить свой кусок, зацепить свое, убивая и сшибая по пути всех, догоняющих свою... правду.
Совсем непростую книгу написал Исаак Бабель. Словно сухих поленьев в разгоревшийся костер подбросил, яркими искорками взметнув все мысли и сомнения...
Флэшмоб 2012
Спасибо за совет Empty . Не понимаю, как пропустил такую замечательную книгу)
Все едины, всё едино
Мы ль, они ли...смерть -одна.
И работает машина,
и жуёт , жуёт война.
Зинаида Гиппиус. Все она.
Читая данную книгу, снова и снова убеждалась в мысли, которая и здесь уже была высказана неоднократно, что некоторые книги, а может быть, и многие из школьной программы нужно перечитывать во взрослом возрасте, когда с учетом собственного жизненного опыта, определенного багажа проб и ошибок есть возможность переосмыслить некоторые вещи, на многое взглянуть по новому.
Когда-то в школе еще или только после ее окончания я приступала к чтению данного автора и конкретно этой книги. И ничего, абсолютно. А теперь масса эмоций и чувств. И влюбленность в его язык, умение точно и сочно передавать описываемые события и даже о нелицеприятных из них, писать так, что просто дух захватывает.
Что может быть хорошего, а тем более красивого в чудовищной гражданской войне ? В том, что к постоянной смерти вокруг привыкаешь как к чему-то обыкновенному, перестаешь замечать грязь и мерзость вокруг, убийства и насилие становятся привычным делом. Но автору удалось одновременно передать ужасы войны и красоту природы и людей так сочно ярко и образно, что невозможно оторваться, описать трагичные картины войны так живо и выразительно, что ты вольно или невольно становишься участником этих событий. Рассказывая о колоритных персонажах, автор представляет нам во всей своей неприглядности ту войну, которая до краев наполнена жестокостью, где у каждого своя правда и своя злоба, и нет друзей, кругом враги, ты не можешь ни на кого положиться, никому и ничему доверять.
Книга о великой трагедии некогда большой и единой страны, о том, что люди, когда-то близкие становятся чужими друг другу, о разобщённости и потере моральных и человеческих устоев, когда нет и не может быть ничего святого у человека. И пусть чтение таких книг не из легких, но пусть оно будет из разряда необходимых и обязательных.
Два слова хочется сказать о том, что книгу я читала в аудиоварианте в исполнении Юрия Стоянова и открыла его для себя как великолепного чтеца драматического текста. Очень рекомендую.
Люблю почитать о революции и гражданской войне, поэтому к «Конармии» подступала спокойно и с интересом. Но чего не могла предположить, так это того, что книга приведет меня в полный восторг.
Общеизвестно: война – это гибельный мрак и безумие, в которых, тем не менее, варятся крупицы простых человеческих жизней и теплых эмоций (кто не обрадуется пьянящей радостью, после кровавой резни получив нежданно-негаданно кружечку горячего чаю с кексиком). И вот этот угарный и почти что шизофренический коктейль Исааку Бабелю удалось передать в обрывочных рассказах, так и сочащихся адом и одновременно – запахом ватиканских бисквитов. И нет, это не опечатка, потому что Бабель – мастер потрясающих сравнений и выражений, от которых порой тянет восторженно аплодировать. Это же надо, додуматься до такого, да еще и выражать это с неподражаемой изящностью.
На кухне встретила меня пани Элиза, экономка иезуита. Она дала мне янтарного чаю с бисквитами. Бисквиты ее пахли, как распятие. Лукавый сок был заключен в них и благовонная ярость Ватикана.
И изящность эта и некоторая романтичность (и скользкий юмор в придачу), не выбиваясь из строя, умудряются подчеркивать месиво военного ада. Понятно, почему многие современники не приняли Бабеля и ажно оскорбились, но сейчас можно смело лепить на книгу ярлык с пометкой «потрясно».
Несмотря на то, что «Конармия» по сути – сборник рассказов, их легко читать без передышек и переходов, присутствует ощущение цельной истории, между отдельными сценами прослеживается незримая связь, а поток мыслей и наблюдений главного героя буквально втягивает в омут безумия и горькой печали.
Я скорблю о пчелах. Они истерзаны враждующими армиями. На Волыни нет больше пчел.
— В закрывшиеся глаза не входит солнце... но мы распорем закрывшиеся глаза…
Распороть закрывшиеся глаза и влить туда расплавленное безумие революции...
Этот мир - лишь лабиринт из глобусов, черепов и мертвых цветов, с которых, помахивая пестрой метелкой из петушиных перьев, смерть сдувает пыль. Кошмары прыгают вокруг, как котята. Оранжевое солнце катится по небу, как отрубленная голова. Лунный блеск струится по мертвым ногам, торчащим врозь. Обведенный кровавым нимбом заката скачет всадник Апокалипсиса... а, нет, просто опальный начдив конармии.
У очкарика с плохим вкусом, писаришки с неодолимой мечтой писательства скрипит и течет сердце, обагренное убийством гуся. Отстраненный безоценочный наблюдатель? "Или", как говорят в Одессе. Писарь ада по найму. Внутри кого кто-то безостановочно кричит, вынуждая снова и снова заглядывать в чужие письма, в мертвые (уже или вскоре) глаза, набрасывать влюбленным карандашом портреты из нескольких определяющих черт, вести репортаж прямо из шестого круга, с огненной могилы лжеучителей. Революционер-еврейчик, которому хватает сердца в кровавом месиве жалеть и своих, и гоев, и жертв, и палачей. Что ему до "благовонной ярости Ватикана"? Его - "Ассирия и таинственное тление Востока на поросших бурьяном волынских полях". Его - "суббота, юная суббота [что] кралась вдоль заката, придавливая звезды красным каблучком". Вместо того, чтобы "смотреть на мир, как на луг в мае, по которому ходят женщины и кони" - "израненный истиной и веденный местью", он овладевает "простейшим из умений - умением убивать человека".
Почему это так важно - запомнить и рассказать? Почему не спасает хмельное забывание? Кто возложил на него эту обязанность - выхватывать из пожара гражданской войны обличья, картины, чужие неотправленное письма: "на органе рядышком уселись музы в пестрых ватных шарфах и подкованных немецких башмаках"; и "блудница из Магдалы, хилая и безумная, с танцующим телом и впалыми щекам"; и "опальный начдив четыре, сражающийся в одиночку и ищущий смерти"; и отец, который пытает сына, и сын, который пытает отца, и третий, младший сын, который пишет обо всем этом до матки; и нетронутая насилием баба с солью; и художник, пишущий всех деревенских в образе святых (а "враг заказчика может быть изображен в образе Иуды Искариота, и за это добавляется лишних десять злотых")... и взгляд собачьих, трусливых, влюбляющихся глаз клячи...
Любые болевые пороги пройдены, сметены цунами конной дивизии, не осталось никаких перегородок между добром и злом - не первозданный хаос возможностей, а апокалиптическое месиво всего, не подлежащего ремонту. Какими словами описать безумие? Язык - это ведь упорядоченная структура (не верите - полистайте словарь Зализняка). Боль, и красота, и уродство, вычурные, броские безвкусные метафоры, нагромождение высокого и низкого, провинциальное просторечье, вывернутые наизнанку идеологемы - все сразу, фаршем, и в этом фарше перекручено и твое сердце, автор, и твое, читатель. Плохой вкус ярких спецэффектов - да, это жизнь перед лицом смерти, она любит дешевые спецэффекты.
Розовые жилы тлеют в белом камне фронтона, а на вершине - колонны, тонкие, как свечи. "Он был полон света, этот костел, полон танцующих лучей, воздушных столбов, какого-то прохладного веселья"... Столбы солнца в барочном храме, кучи парчи и шелка, звуки органа под пьяными пальцем... и "тело Сашки, цветущее и вонючее, как мясо только что зарезанной коровы, заголилось, поднявшиеся юбки открыли ее ноги эскадронной дамы, чугунные стройные ноги"... и фигура Христа, от которого невольно отшатнулся казачок... Невыносимый контраст красоты и мерзости в жути гражданской войны. А ведь этот очкарик и в людях видел эти столпы света и мрака, нимбы и мерзость, и вытаскивал все, и слогал в своем сердце, в твоем сердце... Как можно было сохранить рассудок во всем этом? Как можно было взять и просто записать вот это так, как было, с деталями, цветами, запахами? Как можно было бы это забыть?..
За двадцать лет я забыла тяжесть этих страниц, мое сознание отвергло насилие и боль, но через двадцать лет я несу образ еврейского "принца" (почему - принца?.. не знаю, но это так точно), я так ярко видела его тогда... и сейчас. "Он умер, последний принц, среди стихов, филактерий и портянок"... Умерло что-то невозвратное. Как можно было пережить это все не просто свидетелем, а участником?.. И сколько, сколько еще надо записать... Ведь последние строки последней зарисовки, внезапный дальнозоркий пророческий взгляд "очкарика", который охватывает и прошедшее, и будущее - немая жуть: "Я ужаснулся множеству панихид, предстоявших мне".
Па-беларуску першатэкст, як заўсёды...
Распароць заплюшчаныя вочы і ўліць туды расплаўленае вар'яцтва рэвалюцыі.
Гэты свет - толькі лабірынт з глобусаў, чарапоў і мёртвых кветак, з якіх, памахваючы пярэстай мяцёлкай з пеўневых пёраў, смерць здзьмувае пыл. Кашмары скачуць вакол, як кацяняты. Аранжавае сонца коціцца па небе, як адсечаная галава. Месяцовы бляск струменіць па мёртвых раскірэчаных нагах. Абведзены крывавым німбам захаду скача вершнік Апакаліпсісу... а не, проста апальны начдзіў конарміі.
У акулярыка з дрэнным густам, пісарышкі з неадольнай марай да красамоўства рыпіць і цячэ сэрца, абарвоўленае забойствам гуся. Адхілены безацэначны назіральнік? "Ілі", як кажуць у Адэсе. Пісар пекла па найме. Унутры каго штосьці безупынна крычыць, змушаючы зноў і зноў зазіраць у чужыя лісты, у мёртвыя (ужо ці неўзабаве) вочы, накідваць закаханым алоўкам партрэты з некалькіх вызначальных рысаў, весці рэпартаж наўпрост з шостага кола, з вогненнай магілы лжэнастаўнікаў. Рэвалюцыянер-габрэйчык, якому хапае сэрца ў крывавым месіве шкадаваць і сваіх, і гояў, і ахвяраў, і катаў. Што яму да "благовонной ярости Ватикана"? Ягоныя - Асірыя і таямнічае тленне Усходу на парослых бур'янам валынскіх палях. Ягоная - "субота, юная субота кралася ўздоўж захаду, прыціскаючы зоркі чырвоным абцасікам". Замест як "глядзець на свет, як на луг у траўні, па якім ходзяць жанчыны і коні" - "зранены ісцінай і ведзены помстаю", ён аваловае "найпрасцешым з уменняў - уменнем забіваць чалавека".
Чаму гэта так важна - запомніць і апавесці? Чаму не ратуе п'янкое забыванне? Хто ўсклаў на яго гэты абавязак - выхопліваць з пажару грамадзянскай вайны абліччы, карціны, чужыя неадасланыя лісты: на аргане побач паселі музы ў пярэстых ватных шарфах і падкаваных нямецкіх чаравіках; і блудніца з Магдалы, хілая і шалёная, з целам у танцы і запалымі шчокамі; і апальны начдзіў чатыры, які б'ецца адзін і шукае смерці; і бацька, які катуе сына, і сын, які катуе бацьку, і трэці, малодшы, які піша пра ўсё гэта да маткі... і погляд сабачых, баязлівых, закаханых вачэй канякі...
Любыя болевыя парогі пройдзеныя, змеценыя цунамі коннай дывізіі, не засталося ніякіх перагародак паміж дабром і злом - не першародны хаос магчымасцяў, а апакаліптычнае месіва ўсяго. Якімі словамі апісаць вар'яцтва? Мова - гэта ўпарадкаваная структура (не верыце - пагартайце слоўнік Залізняка). Боль, і краса, і звыродства, вычварныя, кідкія безгустоўныя метафары, нагрувашчанне высокага і нізкага, правінцыйнае прастамоўе, вывернутыя вонккі ідэалагемы - усё адразу, фаршам, і ў гэтым фаршы перакручанае і тваё сэрца. Дрэнны густ яркіх спецэфектаў - але, гэта жыццё перад тварам смерці, яно любіць танныя спецэфекты.
Ружовыя жылы тлеюць у белым камені франтона, на вяршыні гараць тонкія, як свечкі калоны. "Ён быў поўны святла, гэты касцёл, поўны прамянёў у танцы, паветраных слупоў, нейкай прахалоднай весялосці"... Слупы сонца ў барочным касцёле, кучы парчу і шоўку, гукі аргана пад п'янымі пальцам... і "цела Сашкі, у квецені і смуродзе, як мяса толькі што зарэзанай каровы, загалілася, паднятыя спадніцы адкрылі яе ногі эскадроннай дамы, чугунныя зграбныя ногі на прастоле"... і фігура Хрыста, ад якога міжволі адхіснуўся казачок... Невыносны кантраст хараства ў жудасці грамадзянскай вайны. А гэта ж акулярык і ў людзях бачыў гэтыя слупы святла і змроку, німбы і гідоту, і выцягваў, і складаў у сваім сэрцы, у тваім сэрцы... Як можна было захаваць розум ва ўсім гэтым? Як можна было ўзяць і проста занатаваць вось гэта так, як было? Як можна было б гэта забыць?..
За дваццаць гадоў я забылася цяжар гэтых старонак, мая свядомасць адпрэчыла гвалт і боль, але праз дваццаць гадоў я нясу вобраз габрэйскага "прынца", я так яскрава бачыла яго тады... і цяпер. "Ён памёр, апошні прынц, сярод вершаў, філактэрый і парцянак"... Памерла штосьці незваротнае. Як можна было пісаць гэта ўсё?.. І колькі, колькі яшчэ трэба запісаць... Бо апошнія радкі апошняй замалёўкі, раптоўны дальназоркі прароцкі погляд, што ахоплівае і прамінулае, і будучыню - нямая вусціш: "Я жахнуўся мноству паніхідаў, наканаваных мне".
– Отпусти меня, Тараканыч, к обществу в пастухи, – сказал Сашка. – Что так? – Не могу я терпеть, что у пастухов такая жизнь великолепная.
И я ждал потревоженной душой выхода Ромео из-за туч, атласного Ромео, поющего о любви, в то время как за кулисами понурый электротехник держит палец на выключателе луны.
...он болен, зол, пьян от тоски, он хочет солнца Италии и бананов.
Я сидел в стороне, дремал, сны прыгали вокруг меня, как котята.
Бисквиты ее пахли, как распятие. Лукавый сок был заключен в них и благовонная ярость Ватикана.