Человек не спичка, ему не всё равно в какой коробок лечь.
Ты можешь считать себя бесконечно малой величиной. Но чувствовать себя ею ты не можешь, потому что, как ни будь ты мал и как ни будь мир велик, всё равно всё, что связывает тебя с миром, начинается и кончается в тебе самом.
Нельзя было хотеть, чтобы кто-то умер вместо кого-то, можно было только хотеть, чтоб все всегда оставались живыми.
Так бывает с детьми - жизнь, ни с чем не считаясь, вдруг требует от них, чтобы они за несколько часов взяли и стали взрослыми, и они становятся.
У него сейчас было странное чувство, что тогда одновременно существовало словно бы не одно, а два соседних и разных времени. Одно ясное и понятное, с полетами через полюс, с революционной помощью Испании, с ненавистью к фашизму, с пятилетками, с работой до седьмого пота, с радостной верой, что все выше и выше поднимаем страну, с любовью и дружбой, с нормальными людскими отношениями; и тут же рядом - только ступи шаг в сторону - другое время, страшное и с каждым днем все более и более необъяснимое...
О войне может написать только тот, кого, п-по крайней мере, несколько раз могло убить, и никогда не напишет ч-человек, которого все только и делают, что п-прикрывают грудью. Самое большее, что он сможет написать, - это автобиографию п-под заголовком "Как меня сп-пасали".
А вот это самое чувство, из-за которого я живу не только в самом себе, но и во всех других наших и делаю вместе с ними все хорошее и все плохое. И люблю себя за хорошее и ненавижу и упрекаю за все, что делаю не так, - не только я сам, но и все другие люди. Оно у меня и в душе, и за душой, и в голове, когда командую, и в руке, когда бросаю гранату. И кто его знает, может, это и есть чувство Родины, может, его и имеем в виду, когда, каждый про себя, думаем, что мы - советские люди?
Воспоминания никогда не бывают настолько далёкими, чтобы ничего не значить. Даже те из них, на которых уже, казалось, стоит ставить крест, вдруг снова приходят и начинают что-то значить.
"Убит, убит... опять убит, - подумал он, глядя на медсестру. - Только всюду и слышишь: "убит". Люди уже начинают забывать, что можно умереть не от бомбы, не от мины и не от пули, а просто от ничего, от болезни.
Серпилин вдруг подумал, что есть глаза, которые дают, есть глаза, которые берут, и есть глаза, которые не пускают.
«Тридцатьчетверки»… Говорят, они у нас были тогда, в сорок втором, под Харьковом, но я их там не видел. Я лично видел тогда только один KB близко и еще пять – далеко. Они прошли, и я их больше не видел. А по этому KB – я сам видел, как это было, – наши бойцы стреляли из противотанкового ружья. Он стоял неисправный, а они стреляли, а потом из верхнего люка высунулся танкист и стал им махать руками, что он свой. А они все равно стреляли. И тогда он развернул башню и дал по ним очередь, и одного бронебойщика убило. А они все стреляли по тапку из своего ружья, и я побежал к ним и крикнул, чтоб не стреляли, что это наш танк! Но они мне не верили, потому что еще ни разу не видели наших танков вблизи и считали, что и этот – немецкий. Тогда я насильно взял одного из них с собой и пошел к танку. И когда мы подошли ближе и на танке стала видна надпись белой краской: «Смерть фашистам», – я сказал: «Видишь, это же наш танк!» Но он все равно не хотел идти к танку и говорил: «Это фашистский, они нарочно написали». А когда мы все-таки подошли к тапку, то оказалось, что пуля из бронебойки ударила в триплекс и водителю осколками изранило все лицо. Он вылез из танка окровавленный, и танкисты ругались последними словами.
А потом какие-то бойцы выбежали навстречу нам с пленным немцем, и он кричал: «Доктор, доктор!..» – и стоял, не опуская рук. А я подвел его к танку, и, как дурак, стал стучать по броне, и, показывая ему на этот танк, кричал: «Русс панцер, понимаешь, русс панцер!» А он дрожал и говорил: «Йа, йа, гут, гут…» А я все кричал: «Русс панцер!» – и показывал ему на-танк, – в таком я был восторге, что мог ему показать, что это наш танк, а не их!
Лучше сделать молча, чем, сказав, не сделать.
– Чудно, – сказал Кузьмич. – С тех пор погон не видал, как в Ялте последних офицеров в море топил. – И снова с удивлением повторил: – Чудно! Вышли наши с окопа в шинелях с погонами. Мне бы тревожиться: воротятся ль живые? А я гляжу и думаю, как дурак: наши или не наши? Слишком привычка сильная: раз погоны, значит, их благородия!..
Да, сын был не дурак, что эту выбрал. А может быть, не он ее, а она его? Это только по привычке так думают, а на деле кто посильней душой, тот и выбирает.
Воспоминания никогда не бывают настолько далекими, чтобы ничего не значить. Даже те из них, на которых уже, казалось, стоит крест, вдруг снова приходят и начинают что-то значить.
«Вот как, даже в нашей гимнастерке», – подумал Синцов и вдруг, глядя на этого лысеющего лобастого человека с белыми густыми бровями, вспомнил, что уже видел его, и тут не могло быть никакой ошибки. Это было в тридцать четвертом году, зимой, девять лет назад, вскоре после процесса Димитрова. Этот человек – именно этот человек, только что бежавший тогда из Германии, выступал у них в аудитории КИЖа и рассказывал им, что такое фашизм. Только тогда он говорил по-немецки, и его не успевали переводить, особенно когда он сердился и в такт словам, как молотом, ударял своим тяжелым кулаком по трибуне. И фамилия его не Келлер, как сначала послышалось Синцову, а Хеллер, Эрнст Хеллер. И у него была книга о Гамбургском восстании, вышедшая еще до того, как он бежал к нам из Германии, а потом были очерки из Испании – он уже от нас ездил в Испанию, командовал там батальоном в Интернациональной бригаде.
Мальчик повернулся на ходу.
– Зря этого фашиста не убили, товарищ старший лейтенант.
– Почему зря? Перебежчик, сведения даст.
– Что-то они раньше не перебегали!
– Не перебегали, а теперь перебегают. Это в нашу пользу.
– Я летом капитана Поливанова просил, когда мы двух эсэсовцев поймали, чтоб он меня послал их кончить. А он не послал, обругал.
– И правильно.
– А фашиста этого все равно зря повели, – сказал мальчик. – Теперь, конечно, не признается, а может, он до этого сто человек убил?
– Литейка наша как тебе, понравилась? Ну, правду говори! Страх и ад тебе показалась наша литейка, как в первый раз пришла, да? Люди в песке спят прямо у печей, несовершеннолетние около огня ходят… Бабы надрываются, ящики носят, какие другому грузчику не поднять. Так?.. А теперь я тебе расскажу, что мы этой литейки как манны небесной ждали, когда строили… Девяносто суток строили, всем заводом часы считали. Зотов, инженер, который строил, семь последних суток не спал, полез на крышу крепления проверять, заснул и упал, хребет сломал и помер за полдня до пуска… Литейка наша еще хорошая! По Ташкенту одна из лучших! Можно сказать, от радости плакали, когда пускали ее: завтра последние заготовки, что с Ростова вывезли, кончаются, а сегодня первое литье дали! Ни на один день наше производство не стало… А генералы и полковники приезжают сюда за «катюшами», и только от них и слышишь: «спасибо» и «давай». Давай, давай… И даем, как в прорву. В ноябре пупы порвали, а в декабре на десять процентов больше ноября дали! Не за спасибо и не за ударные пончики, а за то, что на фронте наступаем… Дождались!
Конечно, этого немца трупами не удивишь; они тут, в Сталинграде, во всех видах. А все-таки что-то мешает этой мысли. Все же лучше, чтоб он, придя к Чугунову, не наткнулся на целый штабель своих.
Невольно подумав «своих», попробовал мысленно поправить себя: нельзя так думать про этого немца. А как думать? По-другому тоже не выходит. Хотя и не свои они для него, а все же и свои. Наверное, глядит на эти трупы и думает: кто из них кто? Залезь в его шкуру да поди погляди на эту поленницу с бирками на голых ногах. Попробуй узнай, кто из них до прихода Гитлера голосовал за фашистов, кто – за социал-демократов, а кто – за коммунистов! В армию всех подряд забирали. До пожара рейхстага шесть миллионов за коммунистов голосовали. И они тоже лежат среди этих мертвяков, больше чем вероятно.
«Да, тяжело этому немцу», – подумал Синцов.
Конечно, этот немец – совсем другое дело. Фашисты этому Хеллеру, попади он им в руки, звезды бы на спине повырезывали, как белые красным в гражданскую! А все же Синцов не мог сейчас до конца представить себя на его месте. Не мог, и все тут. Умом понимал, а в чувствах было что-то такое, через что трудно переступить. Или коммунистического сознания в тебе недостаточно, или за полтора беспощадных года войны с тобой что-то такое сделалось, что уже и сам себя не до конца понимаешь.