Это была война не за демократию и не за коммунизм. Это была война за то, чтобы остаться в истории нацией со своим собственным выбором, иногда греховным, иногда правильным, неправильным, но самостоятельным.
Он многое видел, и он говорил: «Самое страшное время было ленинское, а не сталинское. Репрессии были такие же, только тогда, – говорил он, – мы каждый день в Чернигове в начале 20-х слышали, как тройка ездила, забирала гимназисток, инженеров, учителей и ни в чем не повинных людей и расстреливала в соответствии с революционной теорией Стучки». Он горько шутил: «Сталин и Вышинский возвратили такие архаичные понятия, как понятие вины и меры наказания.»
Понимаете, когда о социализме говорили в XIX веке люди, скептически настроенные по отношению к этой идее, враги социализма. Скажем так, скептики – ну, Гейне, Достоевский, Алексей Константинович Толстой – кто угодно, – они думали так, что при социализме будет унылая жизнь, не будет искусства, красоты, не будет любви и нежности, цветов, ветки черемухи, но уж накормить-то накормят, вот ради сытости все это и затевается, говорили они. Так вот весь ужас в том, что накормить не смогли.
Западничество третьего советско-партийного номенклатурного поколения проявлялось в очень примитивных формах. Оно вобрало в себя худшие черты западничества прошлого. Оно вобрало в себя абсолютное низкопоклонство перед уже либеральным Западом, которое было у эпигонства 18-го века, оно вобрало в себя ненависть истерическую, презрение ко всему историческому, национальному, православному прошлому России, свойственное раннему большевизму, и оно обладало еще удивительным, смешным, я бы сказала – наивным незнанием и невежеством всего, что за пределами истмата. Оно разочаровалось в коммунизме, но, подчеркиваю, не как в инструменте развития собственной страны, а как в препятствии принятия в мировую элиту. А цена за место в этой мировой олигархии была названа в эпоху Горбачева. Потом нас как бы обвели немножко вокруг пальца.