То ощущенье весны нисходит на нас на станции подземки Индейского Лета, поскольку что то теплое (солнце наверху) и однако же сырое, как остатки протечек зимы – вроде мокрых сучьев, сияющих в три часа мартовского дня.
Свежесть, что сходит с губ ее, непорочно сжимается и аурой расходится от нежности ее шеи под самым ухом от хрупкого белого ломкого восприимчивого прохладного чела, кое никогда не познает диких потов, лишь прохладные бусины радости – читая, она ласкает складочки, что сбегают с ее носа ко рту по каждой стороне, вдвойне примененными кончиками пальцев.
Теперь я выхожу, устал, в собственные мысли, и мне некуда идти, только свою дорогу отыскивать.
Обычный уличный фонарь на углу, что на одной линии с сортировкой и дает чернильно синие оттенки, вроде того апокалиптично конце светного синего света, света подземных звезд, мы все видели в тоннелях, особенно тоннелях подземки.
Самое поразительное из окон, а я не ждал поразительности в столь поздний час – верхнее переднее слева – одинокое льдистое сгущенно синее с мазками жарко розового – мелкие синенькие дырочки – выписано неизмеримо синими чернилами, noir comme bleu, иссиня черными, я собирался сказать три Апостола, но там только два, третья щель не фигура, это три обдисковленные фигуры в треть, почти как дыры во льду катка – но с целым зимним болотом воды, полной мягких красителей и полуночи – ни у какого неба нет цвета этого стекла.
(...) обернулся крупно и рьяно со своих исподов, когда увидел его, молодого Коди, как тот шел, стуча мячом, вдоль по улице из школы в скосе трагических утраченных предвечерий, давно уж отошедших от памяти любви, что есть секрет Америки – утрачен и он, этот подземочный инвалид, в складках своих же толстых встопорщенных шейных мышц, как у мужчины – несет конверт бумажной папки – болтая с высоким парнем помоложе в очках, которым восхищается и к кому подается, разумеется, с любовью старшего ко младшему, а особенно человека больного к здоровому тупочелу, как повсюду.
Желтые таксомоторы, вспышка – ярко желтый мазок, когда люди, вспышка запоминается и человечья (рука, сумка, ноша, пальто, сверток холстов, тусклое, над ним парящие белые лица).
Вот уходят они в собственную свою ночь за чем бы ни былями того, где ты, кто на них смотрит, все еще остаешься.
Они авантюрны, у одного парня у стены вид такой же, какой видишь у пацанчика одиннадцатилетнего, что первый бычок свой из кукурузного шелка выкуривает подле гаражной стены после ужина в интересной темноте в О Клэре, Висконсин.
Все ж только потому, что эти чертовы старые ковбои их носят, шляпа сохраняет огромное неопределимое очарованье настежь открытой раскинувшейся Америки железных дорог и далеких столовых гор – эту австралийскую, эту первопроходческую, эту пограничную удаль.
(...) когда дни рожденья были днями рожденья, а не годовщинами совести и виноватости.
Дороги, какие Коди Помрей ведал на Западе и по которым позже с ним ездил я, все были теми неимоверно пугающими двухполосными ухабистыми с канавами по обе стороны, тем бедным забором, той оградой выгона дальше, может, печальным отрезком земли, волосяной головою травки на коме песка, затем нескончаемый выпас, ведущий к горам, что иногда принадлежат другим штатам – но той дороге всегда, казалось, судьба трясти тебя в канаве, потому что горбится она куда ни кинь, и ощущенье такое, будто машина катится по боковому углу, наклоненному в канаву, ухаб на дороге в ней тряхнет – как следствие этого, по Западным дорогам ездить одиночее, чем по любым другим.
Я теперь знаю, что паранойя – это виденье того, что происходит, что паранойя есть реальность, что паранойя есть содержимое вещей, а психоз – галлюцинированное виденье того, что происходит.
Усеяно и пронизано и затемнено и подрано и призрачно и, конечно, будто калейдоскоп на калейдоскопе.
Ах безумные сердца всех нас.
Сходно же у нас, кто творит безумную ночь до упора.
Все они той же степени полу угрюмости, что есть особая такая угрюмость, которая разочарование оттого, что обещанье по первости прибывших улыбок не оправдалось, а если и да, то после краткой жизни умерло.
Никак невозможно избежать загадок.
Молчащие задние дворы наводят на мысли о мужчинах, работающих руками, кто днем оставляет все в порядке, жены у них остаются по хозяйству, что в такой день, как этот (полотенца хлопают в унисон по всему кварталу) символично – простыни ночи проветриваются под понедельничные сплетни – Господу в солнечных небесах объява, что тут живут женщины, и о земле здесь заботятся – сумерки вернут мужчин, грохочущих по стенам, чтоб впустили, катящих домой на лязгающих роликах занять (в слепой мечте) дома, что сидели весь день, дыша и дожидаясь их – мелкие детишки меж тем, хозяева тайных крылец, падают, мечтаючи, на вихрь бельевых веревок, арктических, печальных.
Мрачный хмурый взгляд привязанной к Нью Йорку, может, и ее общая недавняя отставка от всех энтузиазмов, кроме мученизма.