Я ей говорю: позвони в полицию. (Никак не привыкну к этому ублюдочному слову - кому, кто-нибудь в курсе, мешала милиция, дядя Стёпа милиционер? Анискин, Жеглов, Шарапов - это полицаи?)
Дети смотрели на всё детскими глазами; мне хотелось, чтоб они запомнили одно: пока ты жив, нет ничего страшного. А дальше - тем более.
... знаете, как выглядит детский гробик - на табуретках? - как будто гробовщик сошёл с ума и вместо нормального гроба сделал какого-то урода, не по росту, - хочется крикнуть: для кого это, ты с ума сошёл, подлый плотник?
Между тем, гробик полный, - он полный и к тому же закрытый - потому что смотреть на этого ребёнка нельзя, - некуда! - у него нет головы, - оттого гроб даже короче, чем детский: детский укороченный.
Когда от этого гробика отходишь - хочется не одну бомбу бросить, а жечь землю, чтоб ни одного блиндажа, ни одного схрона не осталось на той стороне, чтоб трава не росла, птица мимо не летала; и когда очередная крашенная кукла спросит где-нибудь: а вы людей убивали? - ответить: да я их жрал.
...На самом деле: нет, не жрал.
У меня была установка: если можно кого-то не убивать - не убивайте.
На Донбассе жило и молча тянуло лямку великое множество людей, которые были несравненно храбрей меня и куда лучше знали военное дело. Которые свершали немыслимые подвиги и не всегда получали за свершённое награды и благодарность. Которые мёрзли, задыхались от жары, прели, вгрызались в землю, выползали из-под обрушившегося песка, изнывали, выли, рыдали, собирая друзей по кускам, прятали расползшиеся кишки в собственный живот, шили себя по живому суровой ниткой, стискивали зубы, умирали и не воскресали.
Я никогда не смогу так жить и так умирать. Рядом с ними я - пыль земная.
- Саша, я приехал в республику, ты же знаешь - сам, без кремлёвских заданий, на свои деньги, на своё здоровье. Горблюсь тут, то ползаю на пузе, то скачу скакуном, тяну жилы - на них уже можно "Кузнечика" играть одним пальцем, - всё для чего? Чтоб какие-то твари лепили на меня липовые дела?
...Я пытался объяснить ему, что такое стихи: что это не слова, и даже не мысль, и не рассказ, — и вообще не смысл, — а только угодивший в силок дух, который вырвался и улетел, но разноцветные перья кружат.
Слово «короче» произносят, чтоб сделать фразу длиннее.
Амбиции предполагают вероятность пожирания людей, стоящих на пути.
..он вообще состоял наполовину из природной смекалки; на вторую половину - из очарования, замешанного с пацанским цинизмом, и, странно, добротой.
Твоя работа – это идеализм. Идеалистов надо убивать, это закон природы, они пригодны для жизни только в таком состоянии: в мёртвом.
Как и миллион других людей, однажды днём увидел в обыденных новостях заголовок: «Смертельно ранен Александр Захарченко».
...Это случилось 31 августа.
Ещё в детстве 31-е казалось мутным днём (ненавидел школу), а стало — совсем пустым, будто высосанным. Ничего не хочется делать теперь в этот день. Только спрятаться, накрыться одеялом и лежать.
Тщета всё.
Так и сделал тогда: выключил телефон и лежал. Без одеяла.
Жена зашла, села рядом, подержала за руку. Долго молчали.
Потом сказала, без жёсткости, очень тихо и даже ласково:
— Больше никогда не поверю ни в одну твою затею. После такого нельзя снова искренно во что-то верить. Такой мужик — большой, здоровый, красивый, сильный. Убили, и всё. Всех там убьют. Вижу вас, как живых мертвецов. Предали его, продали, ты понимаешь? Негодяи, не хочется с ними жить на одной земле. Ненавижу весь этот порядок вещей. Грязь мира. Ненавижу. Мир плебеев торжествует.
Посидела со мной ещё минуту и вышла.
Сложные задачи решаются немедленно, а невыполнимые чуть позже.
Пока ты жив, нет ничего страшного. А дальше - тем более.
Быть может, в тот раз, под пиво и астраханскую воблу, я говорил о том, как отсюда, с Донбасса, кажется, что ничего важнее, чем наша жизнь и наша смерть, – нет; что огромная северная страна и её император должны о нас помнить; но если сопоставить многие и многие зримые и незримые вещи, то выяснится, что мы – к несчастью, но это так, – стоим предпоследними в немалом перечне идущих противостояний; да, здесь они наглядны, слышны, катастрофичны, – но там, за их главной красной стеной, – по-иному сводят дебит и кредит: у них свои счёты, свои резоны, свои выводы.
Боль, которая здесь, – её никто не учитывает, у этой боли нет цифрового эквивалента.
Когда в один столбик вписывают прибыль, а в другом подгоняют убытки, то… понятно, что.
Не помню, что я тогда делал в Сербии, – был какой-то короткий заезд, – позвонили от него, попросили его дождаться: «Эмир читал твои книги, хочет видеть тебя». (Потом выяснилось, что читала – жена; но жена – его запасная голова; а он сам ещё не читал тогда). В общем, я ушам не поверил: где я – и где он.
…Мне было лет, наверное, шестнадцать, когда я впервые увидел один его фильм.
В юности иной раз случается незапланированная впечатлительность – обусловленная половым вызреванием, бешенством всех рецепторов, приставучим зрением, собачьим нюхом, лягушачьим настроением, соловьиным запоем; какой-нибудь, скажем, фильм ляжет на душу так, что ходишь и млеешь: «Про меня, это про меня – про меня, который я потом, про все чудеса, что меня ждут, про моё бесконечное будущее»; но через двадцать лет пересмотришь: боже мой, актёры кричат, режиссёр идиот, оператор так многозначителен, что заснул, заверните, наконец, кран вашему весеннему дождю, хватит судьбоносно курить, сделайте простые лица, убейте главную героиню – в смысле, исполнительницу роли главной героини, а главная героиня пусть живёт, пусть родит двойню; да и актриса пусть родит кого-нибудь.
Его фильм – три раза пересматривал, с разницей в двенадцать лет; как раз, чтобы кожа сменилась, старые волосы выпали, а новые не выросли, чтоб всю душевность из меня повымело, чтоб остался занудный, злой переросток, смотрящий каждое новое кино, пытающееся раскачать чувственность, взглядом, направленным куда-то в край экрана: даже не смейте меня тянуть за душу, я вам не рыба, я не поплыву к вам в силки! …А у него, у этого серба, всё время как раз рыба плавала через экран – и я за ней, ничего не поделаешь, послушно следовал всякий раз, – с разницей в двенадцать лет! – ничего не помогало, не было никакого разочарования.
Надо ещё раз глянуть – девять лет осталось до двенадцати; в следующий раз уже без кожи буду смотреть – эту полностью расчешу, без слуха – этот растает, без глаз – эти высохнут; посмотрим, какой получится эффект; кажется, тот же самый.
Серб показывал нежнейший абсурд жизни – который и есть сама жизнь, обыденная и обыкновенная; никакой пародийности, ни малейшей, – только нежность и оправдание; это как если бы Лев Толстой родился в Одессе – и не оставил её привычек, это как если бы Фёдор Достоевский был цыганом и кочевал, – что-то такое, что-то такое.
Но, помню, когда Саша Казак затеял разговор про последнего российского императора, которого все предали – и по этой причине его отречение можно объяснить, простить, – Глава взъярился: так его предали и он отрёкся?! В Петрограде надо было тридцать человек арестовать, или триста, сто – на подвал, сто – в заложники, троих – расстрелять. Ты император! Кто тебя может предать? Только ты сам можешь предать.
в последние годы у старика Эда возникла идея найти Создателя – и съесть его, сожрать.
Вот какие у него ставки были. Он бросал вверх камень – и смотрел, ждал.
В ответ всеблагой, беспощадный Господь вгонял этот негнущийся, ржавый, гордый гвоздь в отведённую лунку: нет, старик, ты будешь просто старый русский писатель, – да, если угодно, гений, – но не больше, чем человек, – извини, старик, – потому что больше, чем человек, только я – твой Господь.
А ты – перебесившийся тип, проигравший, что положено проиграть, в рулетку, отсидевший своё, отстрелявший своё, отлюбивший своё, – и неожиданно ставший в итоге – после всех своих чудачеств, – что твой Фёдор Михайлович: законченным консерватором и мракобесом; а если точнее: честным, вдумчивым русским человеком, с национальной, свойственной нашей интеллигенции (старик Эд презирал интеллигенцию) склонностью к поучениям.
Война – она всегда за детство, за первые стихи; а вы как думали – за дураков и чью-то корысть? Нет, сначала за собственное детство. Всё остальное – потом.
Из той точки, где мы находимся сейчас, оглянешься – и снова видишь: князь Игорь закусывает губу, чтоб не закричать, а Ярославна – кричит себе со стены; город Козельск держит оборону, пока не выгорает весь, до последней потной пряди на детском виске; Марфа Посадница и слезу не проронила – взывает к людям: «Очнитеся!»; авантюрист Ванька Болотников собирает разбойничков, улыбается, глаз вот только щиплет, что-то в глаз попало – может, выколют его, тогда пройдёт; казак Некрасов, борода лопатой, уводит донских казачков за пределы звероватой Московии, чтоб выстроить на многие века старообрядческую общину; Емелька Пугачёв показывает сотоварищам царские знаки на теле – на самом деле обычные родимые пятна; крестьянин Герасим Курин, собрав шесть тысяч с вилами и косами, режет, косит и колет европейского неприятеля; барон Унгерн подозревает заговор, обдумывает казнь заговорщиков.
Даже лица можно различить за сто, за триста, за пятьсот лет.
Но кто воевал только что в Абхазии? – чуть ли не позавчера была война, а я ни одного имени не помню, лицо покажут – не узнаю! Кто, кого и с кем мирил в Таджикистане? Там такая резня была! Кто встал за свободу Приднестровья, – да и где она теперь, эта свобода, какова на вкус? А даже и Чечня: генерал «Т», генерал «К», – они живы, мертвы? – песня осталась о них? Нет? А вроде была. Или не было? Дети в них, в этих генералов, играли, помню, во дворах. Больше не играют? Да и есть ли те дети?
Далёкое прошлое населено исполинами. Ближайшее прошлое искрошили на винегрет: ковыряешься вилкой, раздумываешь: пробовать, нет? – о, бровь чью-то нашёл; мочку уха. Закажите себе три порции винегрета – соберите лицо.
Но главное про них я разгадал уже – и про Графа с Тайсоном, и про Шамана со Злым, и даже про Араба: все они, проведшие в зоне антитеррористической операции в качестве террористов месяцы и годы, вышколенные бойцы без страха и упрёка, стреляющие без рассуждений, на самом деле – ласковые дети; в каждом хлопал глазами ребёнок, которому однажды были обещаны тепло, защита, любовь навсегда, справедливость, верность, – а потом ребёнок пополз, пихая ещё мягким лбом возникающие преграды, привстал, цепляясь за всё подряд, побрёл вдоль стеночки, ища равновесие, вдруг оттолкнулся, оказалось, что можно стоять, держась за воздух, и решительно вышел на одиночную прямую, – меж предметов, пороков, порывов, – а обещанного всё не давали, – а разувериться в этом не было сил: зачем тогда полз, шёл, бежал, какой в том был смысл.
Значит, надо было найти, вылепить, отстоять когда-то обещанное, не забыть в себе дитя, защитить его. Дитя хлопает глазами. Оно ждёт чуда.
Но хотелось зайти в тот дом, на который я полгода смотрел в бинокль.
Посмотреть, что там за обстановка, как люди обжились.
В конце концов, они тоже на меня смотрели полгода; тоже, наверное, хотели как-то ближе сойтись, по-приятельски, крепко.