Самая большая подлость - оставлять человеку надежду.
Знаешь, как говорят: сначала дети любят, потом ненавидят, а потом жалеют своих родителей.
Правда, в парке было навалом шпаны. Задирали их часто, но дрались тогда по-честному, до первой кровянки, без всякого беспредела. А здесь, у метро, в те давние годы вообще было тихо и благостно. А сейчас? Мама дорогая! Кошмар. Толпы людей сновали, едва не снося друг друга, текли бесконечные, бурлящие людские потоки. Сумасшедший город, нет, правда! Конечно, он слышал, что многое изменилось. Но чтобы так? Та, прежняя, его Москва осталась в далеких, сладких и мучительных воспоминаниях и казалась сейчас сказочно просторной и спокойной: полупустые улицы, площади, мосты, зеленые скверы. Все исчезло как не было. Исчезла знаменитая купеческая московская умиротворенность, ее размеренность, благостность. Все исчезло. Другие улицы, другие здания, другой народ. Другой город
– Мы всегда жили сложно и избалованными не были. Родина – это не только красивое слово. Это еще и судьба!Судьба… Всю жизнь бояться – это судьба? Всю жизнь хотеть и не получать? Мечтать и отчетливо понимать, что все эти мечты – тьфу. И никогда – никогда! – им не суждено сбыться? Толкаться в вечных очередях, задыхаться в автобусах, слышать хамство – это судьба? И так – всю жизнь? Единственную и неповторимую? Всегда знать, что никогда не увидишь Париж, не пройдешься ранним туманным парижским утром не торопясь по Монмартру, не присядешь в кафе на бульваре, чтобы медленно выпить привычную чашечку кофе? Какая судьба, мать их? И что было самым смешным – он знал, что все эти сволочи, все эти гады и маразматики, все они и их дети, и их, так сказать, приближенные, все это имеют! Им что, положено? А всем остальным – нет?
Спустя много лет Свиридов почему-то это вспомнил: «Любила – не любила, а вот жалела точно». Подумал, в России именно так. Любовь – жалость. Жалость – любовь. Нигде этого нет. А может, это и правильно? В смысле, жалость – любовь?
Пели птицы, и слышался монотонный гул недалекого шоссе. На душе было муторно. В эти минуты он окончательно понял – так жить нельзя. Нельзя жить в ненависти. Нельзя жить примаком в этой семье, нельзя пользоваться добротой этих, по сути, чудесных людей. Нельзя бесконечно, как змея, шипеть в своей комнате, ругаясь с женой. Нельзя спать с нежеланной женщиной. Нельзя. Аморально. Как аморально жить в стране, которую ты не принимаешь.
Странное дело, но так было всегда, с самого детства – когда мечты сбывались, он тут же терял ко всему интерес. В семь лет мечтал о пожарной машине. Буквально грезил ею. Ну баба Катя и скопила со своей скромной пенсии. Машина стоила безумных денег, но для любимого внука сделаешь и не то, и на Новый год она торжественно внесла в дом большущую картонную коробку. Свиридов разглядывал ее, огромную, лакированную, блестящую и – не подходил. Потом пристроил ее на подоконник. Но никогда в нее не играл. Подойдет, посмотрит, проведет рукой по блестящему боку и отойдет.
Салихат смотрела на него, и сердце ее плавилось от нежности и печали. Вот бы так смотреть на него всю жизнь! Никогда бы не надоело. Вечером смотреть, перед сном. В полутемной комнате. Утром проснуться – и снова не отрываясь смотреть. Любоваться на его черные, сросшиеся на переносице брови, на бледное лицо в синеватой щетине. На впалые щеки, острые скулы. На мужественный и красивый, плотно сжатый рот. Провести бы рукой по его волосам – черным, в синеву, с чуть заметными нитями седины. Смотреть, разглядывать, замирать от восторга – всю долгую жизнь. И нет счастья больше.
А ночью приснился сон. Нет, не совсем так – она не поняла, сон это был или явь. В чудеса и прочие мистификации Салихат не верила. В загробную жизнь? Наверное. Но представляла себе это слабо, нечетко, расплывчато, как на переводной блеклой картинке: райские сады, полные сладких плодов, журчащие ручейки, зеленые лужайки, поляны с пышно цветущими разноцветными цветами. Неужели это возможно?
Знаешь, как мы ходили за покупками? Ох, сыночек, не дай бог кому-то это знать. Беру я с полки, допустим, сыр. Или колбасу. И тут же записываю ценник в блокнот. Потихоньку, чтобы никто не заметил, потому что стыдно. Записываю в столбик, а потом свожу. Потому что знаю, сколько у меня денег – с точностью до копейки. Если хватает, иду платить. А если перебор – оставляю на полке.
Я-то знаю, что ты не завидовал. Но признайся, подколоть ты любил. Ты вообще язва, сынок, и сам это знаешь. А твой отец считал эти слова попреком. Мужчины ведь слишком прямолинейны, не чувствуют, не понимают нюансов, не улавливают настроение. И все это откладывалось и копилось.
Мы другая формация. Точнее, вы другая формация! И нам до вас как до луны. Но все-таки мы прожили жизнь. Не совсем ту, о которой мечтали, – с ошибками, провалами, промахами. С упущениями, просчетами и грехами. И мы поплатились за это – так же, как за свои спесь, самоуверенность и гордыню. Все так. Но это была наша жизнь. Единственная и неповторимая. И мы, уж поверь, не делали подлостей. Мы бывали смешны, нелепы, бестолковы. Мы ощущали себя неудачниками – почти всегда. А если уж нам везло, то точно знали, что это случайность. И всегда, почти каждую минуту ощущали страх и волнение – настолько были не уверены в себе.