– Он, конечно, против, но кто его спрашивать будет? – сообщил Игорь.
– Так он может тупо не открыть, – подсказал Петров.
– Так мы можем тупо стучать, пока он не откроет, – ответил Игорь.
– Так он может тупо куда-нибудь уйти, пока мы едем, – сказал Петров.
– Так ему тупо некуда, – сказал Игорь. – Ему суждено сегодня напиться, парки уже соткали ткань и все такое.
– А зачем тогда звонить было? – спросил Петров.
– Надо было его заранее растравить, – ответил Игорь, – чтобы он, знаешь, бесился, как Минотавр в своем лабиринте.
Он видел много памятников, рассованных по городу, и думал, что сначала появляются такие вот, вроде тумбочек с головами, затем у них появляются руки и ноги, а в конце они все разрастаются до памятника Ленину на площади.
Петров не мог объяснить это словами. Это было какое-то чувство, что все должно было происходить не так, как есть, что кроме той жизни, которая у него, имеется еще какая-то: это была огромная жизнь, полная совсем другого, неизвестно чего, но это была не яма в гараже, не семейная жизнь, нечто другое, что-то менее бытовое, и несмотря на огромные размеры этой другой жизни, Петров за почти тридцать лет к ней не прикоснулся, потому что не знал как. Петрову иногда казалось, что большую часть времени его мозг окутан чем-то вроде гриппозного бреда с уймой навязчивых мыслей, которые ему вовсе не хотелось думать, но они лезли в голову сами собой, мешая понять что-то более важное, чего он все равно не мог сформулировать.«Ну вот смотри, – попробовал объяснить Игорю Петров. – Я – слесарь. Я всю жизнь буду слесарем. Я это уже понял. В обычные дни я даже не вспоминаю об этом, ну, слесарь и слесарь, чего в этом плохого? Просто накатывает иногда, когда я осознаю, что уже всю жизнь свою наперед знаю, даже конец примерно свой представляю. Вопрос только в том, кто первый скопытится – я или Паша, кто на чьих похоронах будет гулять, вот и всё. А я после себя ничего не оставлю, кроме сына, тут меня Паша переиграл, потому что у него тупо больше детей. И вот, когда я понимаю, что вся жизнь моя наперед расписана, как бы набросана карандашом, и только контуры осталось обвести – вот от этого тяжело. Вот тогда я начинаю бычить на всех».
За дверью стоял знакомый кузнечик, который успел переодеться в фиолетовый наряд, схожий с фраком. В твердые блестящие уши он вставил по цветочку, пахнущему пряно и сильно, а носки его башмаков непрестанно шевелились.
– Послушай, Удалов, я о твоем благе пекусь. Но и себя не забываю. Когда я узнал, что ты человек обездоленный, даже зубная щетка здесь у тебя казенная, я стал голову ломать, как тебя облагодетельствовать, чтобы не разориться. И придумал. У тебя, как у каждого разумного существа, есть ненужные воспоминания. Тяжелый груз твоему и без того натруженному мозгу. Вот их я у тебя и возьму.
— Люди, — произнес он с осуждением, — враги времени. Они выбрасывают его, терзают, убивают и топчут.
Мы не знаем, от чего избавились, и не знаем, к какому берегу пристать. Даже не исключено, что к берегу, от которого мы отплыли, нас тянет еще сильнее, чем в открытое бурное море.
Жизнь построена на ожидании. Кому нечего ждать, тот ни к чему не стремится.
На жуликов обижаться нельзя. С ними нужно планомерно бороться
Существует, как говорит мой хороший знакомый, ад поэзии. Ты рождаешься с инструментом в душе, реагирующим на звук и ритм слова, и оказывается, что главный поэт в это время – Константин Симонов. Или Надсон. Или Бенедиктов. Может быть, даже Вячеслав Иванов. Тусклые отсветы, тяжелый воздух. Ты еще не догадываешься, что может быть по-другому, что где-то на подходе Тютчев; или Анненский; или Мандельштам. Тусклые отсветы на стенах твоей пещеры все-таки будоражат мрак, тяжелый воздух извне шевелит спрессованную сырость. Вдруг Симонова-Суркова сменяет Евтушенко-Вознесенский: луч света, глоток свежести! Теперь можно подождать и Тютчева, и Мандельштама. Можно подождать, но можно и не ждать, а самому выйти на дело. И вот, получается. Что́ получается, еще непонятно, не сразу, не до конца, потом будет видно. Но что́ вместо чего, тут сомнений нет, принято.