Дебаты об эвтаназии возникают во время экономической стагнации, потому что в эти моменты общество меньше доверяет государству и сильнее настроено защищать права каждого отдельного гражданина. А когда экономика растет и заметен социальный прогресс, люди скорее ожидают от медицины прорывов, а от государства — защиты [62]. Иначе говоря, когда мы чувствуем себя одинокими и брошенными, мы требуем права на смерть, а когда видим, что ситуация стабилизировалась, готовы поступиться правами инвалидов.
Очевидно, что в современном мире горе приобретает совершенно иные функции. Оно становится важной частью само-и публичной репрезентации, способом обозначить свою субъектность, мощным инструментом социального и политического высказывания, которое направлено не на аскетичное внутреннее переживание, а на всеобщую демонстрацию.
Среднестатистическая смерть человека в XXI веке действительно чаще напоминает кончину старого провинциального бюрократа, чем гибель молодого князя. Всё чаще люди умирают в пожилом возрасте, страдая от деменции и других ментальных расстройств, — немощные, обмоченные, слабо отдающие себе отчет в том, что с ними происходит.
Смерть же заурядного стареющего Ивана Ильича от непонятной боли в боку — то, чем общество XIX века восторгаться не может. Это смерть неинтересная и даже глупая. «Плохое умирание» Ивана Ильича выглядит как вызов «хорошей смерти», воспеваемой XIX веком. Я бы сказал, что кончина Ивана Ильича — это пролог к тому, как умирает человек современности
СССР победил в войне, но пострадал от разрушений и колоссальных людских потерь, так что в советском мире горе было естественным элементом повседневности, а не болезнью. Его вписали в идеологию советского человека формулой «наши потери стали нашей победой». Проявлялась она, в частности, в публичных практиках скорби: советская культура не воспринимала горе как процесс постепенного принятия утраты, она буквально сконструировала себя через трагедию. Горе — это кризисный момент, момент героизма и установления последней правды, то, что формирует национальное «мы». Никто не стремился забыть ужасы и потери Великой Отечественной — их постоянно вспоминали, переживали вновь и вновь; а еще они стали примером того, что может случиться очень скоро — если страхи холодной войны и ядерная угроза материализуются в реальности.
Обращаясь к выдуманным монстрам, авторы ставят старый, как мир, вопрос: кто, как и на каких основаниях устанавливает границы человеческого? Кто определяет, где добро, а где — зло?
Концепция цифрового бессмертия содержит множество онтологических парадоксов и потому часто подвергается критике. Противоречий действительно хватает: если нам удастся создать точную копию личности, смогут ли несколько копий существовать одновременно? Является ли подобное цифровое бессмертие полноценным "переносом" личности или это всего лишь "копирование"? Будет ли копия отличаться от оригинала? Как опыт переноса скажется на личности? Приведет ли смерть материальной оболочки оригинала к "кризису личности" копии? Устойчива ли копия? Если кто-то утратит свою копию, испытает ли он негативные эмоции, будет ли этот опыт травматичным? Возможно ли существование человека без чувственного телесного опыта?
По мнению американского антрополога Майкла Керла, среднестатистический телезритель видит в год порядка 16 тысяч смертей.
На сегодняшний день человеческий мозг – единственное, что невозможно искусственно воссоздать или пересадить (по крайней мере пока), а значит, человек и есть его мозг.
В 1920 году Народный комиссариат здравоохранения СССР издал циркуляр №1026, согласно которому сестры милосердия стали именоваться просто "сестры". Милосердие, как и благотворительность, признавалось буржуазным пережитком, которому не должно быть места в советском обществе.