Прямой, как палка, надраенный, как представительский лимузин, благоухающий фон Шуленбург подсунул край коржика под усы и осторожно, кончиками зубов, попробовал надкусить один раз, потом другой; на его длинном костистом лице отразилось опасливое недоумение типа «эту страну не победить».
Шуленбург с потеплевшим взглядом представлял собой довольно странное зрелище. Как если бы рыцарский доспех из старого замка, звякнув, коротко выдал коленце «Барыни-сударыни».
– Только дураки склонны изображать себя более влиятельными и высокопоставленными, чем они есть. Умные предпочитают поступать наоборот.
Ни с одним человеком нельзя встретиться дважды, думал я, одиноко усаживаясь на просторное заднее сиденье. Пока человек жив, он меняется ежесекундно, пусть даже сам до поры того не замечает – и вот проходит неделя, пусть даже пять дней, и он иной, ты встречаешься уже не с тем, с кем расстался, тот же рост у него, те же привычки и пристрастия, но сам он – иной, он тебя не помнит, и – все сначала. И ведь со мною тот же ад, ведь и я живу и, значит, меняюсь ежесекундно. Так не честно. Не хочу!
А притворяться прежним собой, чтобы не поранить того, с кем встретился после пятидневной разлуки – честно?
Значит, порядочный человек должен быть нечестным, чтобы скомпенсировать нечестность мира.
Дом – это место, где можно не подлаживаться. Не контролировать слова. Быть усталым, когда устал, быть молчаливым, когда хочется молчать – и при этом не бояться, что обидишь. Не притворяться ни мгновения – ни жестом, ни взглядом…
Неловко кушать коньячок с человеком, которого совсем не знаешь, а он знаменит.
— Дом… — солнечный океан хлынул в кровь. — Дом — это место, где можно не подлаживаться. Не контролировать слова. Быть усталым, когда устал, быть молчаливым, когда хочется молчать — и при этом не бояться, что обидишь. Не притворяться ни мгновения — ни жестом, ни взглядом…
— Так не бывает.
— Наверное. Поэтому у меня никогда не было дома.
Мне было пять лет, когда летом, в подмосковном нашем имении, я забрел в неурочный час на хозяйственный двор. Что я искал, во что играл, фантазируя в одиночестве — не помню. Какая разница. В памяти остался только гусь.
Нам ли он должен был пойти на стол, работникам ли — этого я тоже не знаю. Он лежал на земле, кровь уже не текла из нелепого обрубка шеи — а я-то, маленький, даже не понял поначалу, что с ним, с громадным белым красавцем, и где у него голова. Но он еще молотил крыльями, и крылья были такие мощные, такие широкие, казалось, на них играючи можно подняться хоть до солнца. Но он лишь чуть подпрыгивал, когда просторные, уже запыленные, уже испачканные землею и кровью лопасти били оземь. Замрет бессильной грудой, как бы готовясь, сосредотачиваясь, потом отчаянно, изо всех сил: хлоп-хлоп-хлоп!
Я долго, словно привороженный, стоял там и с безумной надеждой смотрел: вдруг у него получится? Потом убежал, меня никто не умел успокоить весь день. «Он не может! — кричал я, захлебываясь слезами, боялись припадка, так я заходился. — Он не может!!!» Они не понимали — а я не мог объяснить, мне все было предельно ясно, до ужаса и навсегда.
Листья на ветру.
Но разве виновны они в том, что не умеют летать сами? Кто дерзнет вылавливать их из ветра и кидать в грязь с криком: «Полет ваш — вранье, вас стихия тащит! То, что вы летите сейчас, совсем не значит, что вы сможете летать всегда…»?