Люди очень разные, у каждого – своя любовь, своя ненависть, свой страх. А слово на всех одно и то же. Тот, кто произносит, подразумевает совсем не ту любовь и не тот страх, который подразумевает, услышав, собеседник.
Люди очень разные, у каждого – своя любовь, своя ненависть, свой страх. А слово на всех одно и то же. Тот, кто произносит, подразумевает совсем не ту любовь и не тот страх, который подразумевает, услышав, собеседник.
– Маша, – сказал я как можно мягче и задушевнее, – мы не ссорились, поэтому даже помириться не можем. Но что-то у нас не так, тебе не кажется? Мы ведь даже целоваться перестали.
В ответ она лишь расхохоталась мне в лицо. Помахала ладонью у носа, картинно разгоняя дурной дух.
– О-о! – сказала она. – Я понимаю. Конечно, чем больше водки в крови, тем сильнее потребность в любви. Но только опомнись, муженёк, открой глаза пошире. Это всего лишь я, твоя верная старая Машка, а вовсе не мировая революция! Не смей дышать на меня перегаром.
После всего, что британцы наворотили за последний год… Предали и продали всех, кто им доверялся. Но всё равно – белые и пушистые, символ демократии, средоточие миролюбия и прогресса. Опостылели, честно говоря. Хоть стелись перед ними, хоть пляши краковяк – только задницу почешут и опять расползутся по своим Гемпширам, Стаффордширам и прочим ширам. Хоббиты хреновы.
Прямой, как палка, надраенный, как представительский лимузин, благоухающий фон Шуленбург подсунул край коржика под усы и осторожно, кончиками зубов, попробовал надкусить один раз, потом другой; на его длинном костистом лице отразилось опасливое недоумение типа «эту страну не победить».
Шуленбург с потеплевшим взглядом представлял собой довольно странное зрелище. Как если бы рыцарский доспех из старого замка, звякнув, коротко выдал коленце «Барыни-сударыни».
– Только дураки склонны изображать себя более влиятельными и высокопоставленными, чем они есть. Умные предпочитают поступать наоборот.
– Мой давний друг, – неторопливо начал я, – отличный фронтовой товарищ, в двадцать втором внезапно решил, что тут он не за то боролся, и поехал бороться за то и туда. В Палестину, укреплять общины поселенцев. Он мне потом писал очень искренне, что, когда ехал, думал так: вот, есть правда двух народов, у каждого своя, и надо искать взаимопонимание и компромисс. А через год написал, что понял: одна из этих правд – это правда его народа, а другая правда – правда народа чужого.
– Но это подло… – сказала Надежда.
– Не знаю, – ответил я. – По-моему, как раз честно. Предельно честно в таком положении. Куда подлее те, кто, про себя делая этот же выбор, вслух продолжают твердить, что они, мол, отстаивают общечеловеческие ценности и таки ищут взаимопонимание и компромиссы.
Для людей в летах, попавших в бучу, есть два выхода. Если уже махнул на себя рукой – отстраниться; мол, ну, молодёжь, вы тут развлекайтесь, а я пойду полежу, зубы на полку положу. Точнее, кости. Но если потянет подпитаться их электричеством, захмелеть на их пиру – приходится делать вид, что ты ещё как они. То есть как новенький.
– Уж не знаю, кто как, а я буду писать только достоверные факты. Только правду. А уж бодрит она дураков или нет – не мои проблемы. Умным главное – правда.
Он покосился на меня.
– Как твоя?
Почему-то я сразу понял, о чём он. Мы давно уже понимали друг друга с полуслова. Иногда мне приходило в голову, что именно это и может оказаться для меня самым опасным.
И нам, не нюхавшим ни Оксфорда, ни Сорбонны, в подавляющей массе своей появившимся на свет в избах, где не было ни единой книжки, самим-то далеко не ангелам – а откуда тут взяться ангелам? – просто не оставалось иного выхода, кроме как перехитрить благоухающих парижскими парфюмами пауков, а выпестованного ими канцлера, лгуна из лгунов, подлеца из подлецов, обмануть, облапошить и, если придётся, раздавить. Не потому, что мы такие уж хорошие или умные. Нет. Уж кто-то, а я-то знал цену и себе, и Кобе, и Лаврентию, и всем.
А потому, что больше некому.
Ни с одним человеком нельзя встретиться дважды, думал я, одиноко усаживаясь на просторное заднее сиденье. Пока человек жив, он меняется ежесекундно, пусть даже сам до поры того не замечает – и вот проходит неделя, пусть даже пять дней, и он иной, ты встречаешься уже не с тем, с кем расстался, тот же рост у него, те же привычки и пристрастия, но сам он – иной, он тебя не помнит, и – все сначала. И ведь со мною тот же ад, ведь и я живу и, значит, меняюсь ежесекундно. Так не честно. Не хочу!
А притворяться прежним собой, чтобы не поранить того, с кем встретился после пятидневной разлуки – честно?
Значит, порядочный человек должен быть нечестным, чтобы скомпенсировать нечестность мира.
Дом – это место, где можно не подлаживаться. Не контролировать слова. Быть усталым, когда устал, быть молчаливым, когда хочется молчать – и при этом не бояться, что обидишь. Не притворяться ни мгновения – ни жестом, ни взглядом…
Неловко кушать коньячок с человеком, которого совсем не знаешь, а он знаменит.
— Дом… — солнечный океан хлынул в кровь. — Дом — это место, где можно не подлаживаться. Не контролировать слова. Быть усталым, когда устал, быть молчаливым, когда хочется молчать — и при этом не бояться, что обидишь. Не притворяться ни мгновения — ни жестом, ни взглядом…
— Так не бывает.
— Наверное. Поэтому у меня никогда не было дома.
Мне было пять лет, когда летом, в подмосковном нашем имении, я забрел в неурочный час на хозяйственный двор. Что я искал, во что играл, фантазируя в одиночестве — не помню. Какая разница. В памяти остался только гусь.
Нам ли он должен был пойти на стол, работникам ли — этого я тоже не знаю. Он лежал на земле, кровь уже не текла из нелепого обрубка шеи — а я-то, маленький, даже не понял поначалу, что с ним, с громадным белым красавцем, и где у него голова. Но он еще молотил крыльями, и крылья были такие мощные, такие широкие, казалось, на них играючи можно подняться хоть до солнца. Но он лишь чуть подпрыгивал, когда просторные, уже запыленные, уже испачканные землею и кровью лопасти били оземь. Замрет бессильной грудой, как бы готовясь, сосредотачиваясь, потом отчаянно, изо всех сил: хлоп-хлоп-хлоп!
Я долго, словно привороженный, стоял там и с безумной надеждой смотрел: вдруг у него получится? Потом убежал, меня никто не умел успокоить весь день. «Он не может! — кричал я, захлебываясь слезами, боялись припадка, так я заходился. — Он не может!!!» Они не понимали — а я не мог объяснить, мне все было предельно ясно, до ужаса и навсегда.
Листья на ветру.
Но разве виновны они в том, что не умеют летать сами? Кто дерзнет вылавливать их из ветра и кидать в грязь с криком: «Полет ваш — вранье, вас стихия тащит! То, что вы летите сейчас, совсем не значит, что вы сможете летать всегда…»?
– Мой давний друг, – неторопливо начал я, – отличный фронтовой товарищ, в двадцать втором внезапно решил, что тут он не за то боролся, и поехал бороться за то и туда. В Палестину, укреплять общины поселенцев. Он мне потом писал очень искренне, что, когда ехал, думал так: вот, есть правда двух народов, у каждого своя, и надо искать взаимопонимание и компромисс. А через год написал, что понял: одна из этих правд – это правда его народа, а другая правда – правда народа чужого.
– Но это подло… – сказала Надежда.
– Не знаю, – ответил я. – По-моему, как раз честно. Предельно честно в таком положении. Куда подлее те, кто, про себя делая этот же выбор, вслух продолжают твердить, что они, мол, отстаивают общечеловеческие ценности и таки ищут взаимопонимание и компромиссы.
Для людей в летах, попавших в бучу, есть два выхода. Если уже махнул на себя рукой – отстраниться; мол, ну, молодёжь, вы тут развлекайтесь, а я пойду полежу, зубы на полку положу. Точнее, кости. Но если потянет подпитаться их электричеством, захмелеть на их пиру – приходится делать вид, что ты ещё как они. То есть как новенький.
– Уж не знаю, кто как, а я буду писать только достоверные факты. Только правду. А уж бодрит она дураков или нет – не мои проблемы. Умным главное – правда.
Он покосился на меня.
– Как твоя?
Почему-то я сразу понял, о чём он. Мы давно уже понимали друг друга с полуслова. Иногда мне приходило в голову, что именно это и может оказаться для меня самым опасным.
И нам, не нюхавшим ни Оксфорда, ни Сорбонны, в подавляющей массе своей появившимся на свет в избах, где не было ни единой книжки, самим-то далеко не ангелам – а откуда тут взяться ангелам? – просто не оставалось иного выхода, кроме как перехитрить благоухающих парижскими парфюмами пауков, а выпестованного ими канцлера, лгуна из лгунов, подлеца из подлецов, обмануть, облапошить и, если придётся, раздавить. Не потому, что мы такие уж хорошие или умные. Нет. Уж кто-то, а я-то знал цену и себе, и Кобе, и Лаврентию, и всем.
А потому, что больше некому.
– Маша, – сказал я как можно мягче и задушевнее, – мы не ссорились, поэтому даже помириться не можем. Но что-то у нас не так, тебе не кажется? Мы ведь даже целоваться перестали.
В ответ она лишь расхохоталась мне в лицо. Помахала ладонью у носа, картинно разгоняя дурной дух.
– О-о! – сказала она. – Я понимаю. Конечно, чем больше водки в крови, тем сильнее потребность в любви. Но только опомнись, муженёк, открой глаза пошире. Это всего лишь я, твоя верная старая Машка, а вовсе не мировая революция! Не смей дышать на меня перегаром.
После всего, что британцы наворотили за последний год… Предали и продали всех, кто им доверялся. Но всё равно – белые и пушистые, символ демократии, средоточие миролюбия и прогресса. Опостылели, честно говоря. Хоть стелись перед ними, хоть пляши краковяк – только задницу почешут и опять расползутся по своим Гемпширам, Стаффордширам и прочим ширам. Хоббиты хреновы.