Работа — не волк, а харч — не лаовай!
Третья неделя безуспешности убогой, мать ее в сухой хрящ.
Ведь за Стеною Великой — киберпанки окаянные, которые газ наш незаконно сосут, католики лицемерные, протестанты бессовестные, буддисты безумные, мусульмане злобные, и просто безбожники растленные, сатанисты, которые под музыку проклятую на площадях трясутся, наркомы отмороженные, содомиты ненасытные, которые друг другу в темноте попы буравят, оборотни зловещие, которые образ свой, Богом данный, меняют, и плутократы алчные, и виртуалы зловредные, и технотроны беспощадные, и садисты, и фашисты, и мегаонанисты. Про этих мегаонанистов Марфуше подружки рассказывали, что это европейские бесстыдники, которые в подвалах запираются, пьют огненные таблетки и письки себе теребят специальными теребильными машинками.
Выпитая водка распускалась в желудке горячим цветком.
Растёт, растёт Стена Великая, отгораживает Россию от врагов внешних. А внутренних — опричники государевы на куски рвут. Ведь за Стеною Великой — киберпанки окаянные, которые газ наш незаконно сосут, католики лицемерные, протестанты бессовестные, буддисты безумные, мусульмане злобные, и просто безбожники растлённые, сатанисты, которые под музыку проклятую на площадях трясутся, наркомы отмороженные, содомиты ненасытные, которые друг другу в темноте попы буравят, оборотни зловещие, которые образ свой, Богом данный, меняют, и плутократы алчные, и виртуалы зловредные, и технотроны беспощадные, и садисты, и фашисты, и мегаонанисты.
Мне был страшен страх. Но гораздо страшнее была сама возможность страха.
вышибленные глаза, оторванные конечности, вой и стоны раненых, радостный рев победителей, тех, кто сумел убивать лучше.
Я провалился в яркий и глубокий сон: моя гимназия, урок литературы, я сижу, как обычно, на парте с увальнем Штюрмером; класс залит солнечными лучами, за вымытыми окнами начало лета; в классе полная тишина, только слышно, как поскрипывают наши перья да мерно прохаживается между рядами учитель литературы Викентий Семенович; мы пишем выпускное сочинение; я понимаю, что это сон из моей старой жизни, давно забытой мной, поэтому он смешон и жалок, но я смотрю его, потому что очень устал; все сидят, склонившись к партам; передо мной лист разлинованной бумаги с синей печатью нашей гимназии в углу; моя рука выводит на листе название сочинения «Федор Михайлович Достоевский»; я макаю перо в чернильницу, заношу его над листом и вдруг понимаю, что я совершенно забыл, кто такой Достоевский; я поднимаю голову и вижу большой портрет Достоевского, прислоненный к черной классной доске; я вглядываюсь в него, но чем больше я вглядываюсь, тем яснее понимаю – передо мной изображение совершенно незнакомого мне бородатого мрачноватого человека с массивным лбом; он серьезно смотрит на меня; я оглядываюсь: все пишут сочинение о Достоевском; я пытаюсь вспомнить и понять: что сделал этот мрачноватый господин? почему мы пишем сочинение о нем? кто он? Но память моя молчит; не зная, что делать, я поглядываю на однокашников: все они старательно скрипят перьями, все пишут; я понимаю, что теряю время, толкаю Штюрмера локтем, он нехотя поворачивается; «Кто это?» – спрашиваю я, показывая глазами на портрет; он достает из парты толстую книгу – собрание сочинений Достоевского, протягивает мне; я беру ее в руки, раскрываю и вдруг ясно понимаю, что эта книга, итог жизни бородатого человека с серьезным взглядом, всего лишь бумага, покрытая комбинациями из букв; именно о ней, об этой покрытой буквами бумаге пишем мы наше выпускное сочинение; только о бумаге – и ни о чем другом! Мне становится невероятно смешно, что сейчас мне предстоит описывать эту бумагу в сочинении; я смеюсь и прерываю сон.
Подняв голову, я открыл глаза: я находился в читальном зале. Но на самом деле я спал. И был уже в другом сне. Вокруг все так же сидели люди и тихо шелестели бумагой. Я поднял глаза. Четыре больших портрета висели на своих местах. Но вместо писателей в рамках находились странные машины. Они были созданы для написания книг, то есть для покрытия тысяч листов бумаги комбинациями из букв. Я понял, что это сон, который я хочу видеть. Машины в рамках производили бумагу, покрытую буквами. Это была их работа. Сидящие за столами совершали другую работу: они изо всех сил верили этой бумаге, сверяли по ней свою жизнь, учились жить по этой бумаге — чувствовать, любить, переживать, вычислять, проектировать, строить, чтобы в дальнейшем учить жизни по бумаге других.
У людей за всю их историю было три основных занятия: рожать людей, убивать людей и использовать окружающий мир.
– Сутки я читал, а наутро вышел из своей лачуги, подошел к проруби и высыпал туда весь годовой запас табака со словами: «Пускай теперь рыбы курят. А я – человек воли!»
Художественная литература меня также не интересовала: мир людей, их страсти и устремления – все это казалось мелким, суетливым и недолговечным. На это нельзя было опереться , как на камень. Мир Наташи Ростовой и Андрея Болконского по сути ничем не отличался от мира моих соседей, каждый вечер бранящихся на кухне из за примусов или помойного ведра.
У меня теплое протекло по губам. Я потрогал их. И посмотрел на руку. Рука была в крови. Я понял, что надо вставать и идти к папе. Потому что он звал меня. С трудом я подтянул под себя ноги и встал на колени. И тут же вокруг меня запустили карусель. И все — дым, дом, баба в окне, земля, нога, лошадь с кишками, дым, дом, баба в окне, — поехало, поехало, поехало. Слева-направо. Слева-направо. Слева-направо.И я упал на лед.
Обнявшись и рыдая, мы повалились на землю. Рыдания обрушились на нас, как снежная лавина: никогда в жизни я так не плакал. Тело мое тряслось и корчилось, слезы лились ручьями, мне не хватало воздуха, я задыхался, давясь рыданиями, словно свинцовыми шарами. Я раскрывал рот и словно глотал самого себя, терял сознание и тут же пробуждался в корчах, рыдая снова и снова. Уже не было сил, уже опухшие глаза не открывались, уже из груди вырывался лишь хрип, а тело все билось и билось, все корчилось и корчилось. Меня словно рвало слезами. С Фер происходило то же самое. Я слышал и чувствовал, как она рыдает, и от этого заходился еще сильнее. Наконец мы потеряли сознание.
Бессмысленная и мучительная жизнь уходила из тела лосихи. Труп лосенка лежал рядом. Она погибла, рожая его, он погубил мать, рождаясь, позволив медведям легко одолеть ее. А медведи просто хотели есть. Закон земной жизни. И это продолжалось сотни миллионов лет. И может продлиться еще миллиарды.
Да будь я евреем преклонных годов,
И то – nicht zweifelnd und bitter ,
Немецкий я б выучил только за то,
Что им разговаривал Гитлер.
А покуда жива опричнина, жива и Россия.
Как наш Батя говорит – три вещи есть, на которые хочется смотреть и смотреть неотрывно: огонь, море и чужая работа.
Встает Батя первым. Приближает к себе Воска. Вставляет Воск в батину верзоху уд свой. Кряхтит Батя от удовольствия, скалит в темноте зубы белые. Обнимает Воска Шелет, вставляет ему смазанный рог свой. Ухает Воск утробно. Шелету Серый заправляет, Серому — Самося, Самосе — Балдохай, Балдохаю — Мокрый, Мокрому — Нечай, а уж Нечаю липкую сваю забить и мой черед настал. Обхватываю брата левокрылого левою рукою, а правой направляю уд свой ему в верзоху. Широка верзоха у Нечая. Вгоняю уд ему по самые ядра багровые. Нечай даже не крякает: привык, опричник коренной. Обхватываю его покрепче, прижимаю к себе, щекочу бородою. А уж ко мне Бубен пристраивается. Чую верзохой дрожащую булаву его. Увесиста она — без толчка не влезет. Торкается Бубен, вгоняет в меня толстоголовый уд свой. До самых кишок достает махина его, стон нутряной из меня выжимая. Стону в ухо Нечая. Бубен кряхтит в мое, руками молодецкими меня обхватывает. Не вижу того, кто вставляет ему, но по кряхтению разумею — уд достойный. Ну, да и нет среди нас недостойных — всем китайцы уды обновили, укрепили, обустроили. Есть чем и друг друга усладить, и врагов России наказать. Собирается, сопрягается гусеница опричная. Ухают и кряхтят позади меня. По закону братства левокрылые с правокрылыми чередуются, а уж потом молодежь пристраивается. Так у Бати заведено. И слава Богу…
По вскрикам и бормотанию чую — молодых черед пришел. Подбадривает Батя их:
— Не робей, зелень!
Стараются молодые, рвутся друг другу в верзохи тугие. Помогают им банщики темные, направляют, поддерживают. Вот предпоследний молодой вскрикнул, последний крякнул — и готова гусеница. Сложилась. Замираем.
— Гойда! — кричит Батя.
— Гойда-гойда! — гремим в ответ.
Шагнул Батя. И за ним, за головою гусеницы двигаемся все мы. Ведет Батя нас в купель. Просторна она, вместительна. Теплою водою наполняется, заместо ледяной.
— Гойда! Гойда! — кричим, обнявшись, ногами перебирая.
Идем за Батей. Идем. Идем. Идем гусеничным шагом. Светятся муде наши, вздрагивают уды в верзохах.
— Гойда! Гойда!
Входим в купель. Вскипает вода пузырями воздушными вокруг нас. По муде погружается Батя, по пояс, по грудь. Входит вся гусеница опричная в купель. И встает.
Теперь — помолчать время. Напряглись руки мускулистые, засопели ноздри молодецкие, закряхтели опричники. Сладкой работы время пришло. Окучиваем друг друга. Колышется вода вокруг нас, волнами ходит, из купели выплескивается. И вот уж подступило долгожданное, дрожь по всей гусенице прокатывается. И:
— Гойда-а-а-а-а-а-а-а!!!
Дрожит потолок сводчатый. А в купели — шторм девятибалльный.
— Гойда-а-а-а-а!!!
Реву в ухо Нечая, а Бубен в мое вопит:
— Гойда-а-а-а-а!!!
Господи, помоги нам не умереть…
так и полезли супротивные из всех щелей, аки сколопендрие зловредное.
Истинно - великая идея порождает и великое сопротивление ей.
Чуден Кремль при ясной погоде! Сияние исходит от него. Слепит глаза Дворец Власти Российской так, что дух захватывает. Рафинадом белеют стены и башни кремлёвские, сусальным золотом горят купола, стрелой возносится в небо колокольня Иоанна Лествичника, строгими стражниками обстоят ели голубые, свободно и гордо реет флаг России. Здесь за стенами белокаменными, ослепительными, зубчатыми — сердце земли Русской, престол государства нашего, средостение и средоточие всей России-матушки. За рафинад Кремля, за державных орлов, за флаг, за мощи правителей российских, в соборе Архангельском упокоенные, за меч Рюрика, за шапку Мономаха, за Царь-пушку, за Царь-колокол, за брусчатку площади Красной, за Успенский собор, за башни кремлёвские не жалко и жизнь свою положить. А за Государя за нашего — и другую жизнь не жалко.
Иуда! Движением перста удаляю от себя бледную рожу нашего либерала. Гнусны они, яко червие, стервой-падалью себя пропитающее. Мягкотелость, извилистость, ненасытность, слепота - вот что роднит их с червием презренным. От оного отличны либералы наши токмо вельмиречивостью, коей, яко ядом и гноем смердящим, брызжут они вокруг себя, отправляя не токмо человеков, но и сам мир Божий, загаживая, забрызгивая его святую чистоту и простоту до самого голубого окоема, до ошария свода небесного змеиною слюною своего глумления, насмехательства, презрения, двурушничества, сомнения, недоверия, зависти, злобы и бесстыдства.
Молчит князь Собакин, кивает. Затем молвит:
— Скажите, господа, сероводород, которым бздят наши доблестные воины, горит?
— Горит, — уверенно кивает смотрящий.
— А коли горит, — продолжает князь, ус подкручивая, — тогда чего Европе бояться наших бздёхов?
Вот что значит — Внутреннего Круга человек! Сразу в корень зрит! Бздёхом-то русским можно и города европейские отапливать! Задумались все. И я на свой ум попенял: не докумекал до очевидной вещи. С другой стороны — гуманитарий я по образованию…
Но я принципиально не согласен с циником Мандельштамом - власть вовсе не «отвратительна, как руки брадобрея». Власть прелестна и притягательна, как лоно нерожавшей златошвейки.