Толстой или Пушкин? Тургенев? И Тургенев хорошо! Потому что беспристрастное прочтение русской литературы, написанной, между прочим, как правило, дворянством, подарит нам одно, но очень твёрдое знание: “Мужик – он тоже человек!” Самое главное слово здесь какое? Нет, не “человек”! Самое главное слово здесь – “тоже”! Русский писатель – дворянин, аристократ, гений – вошёл в русский мир, как входят в зверинец! И сердце его заплакало. Вот эти – в грязи, в мерзости, в скотстве – они же почти как мы. То есть: почти как люди! Смотрите, крестьянка – она почти как барышня! Смотрите, мужик умеет разговаривать, и однажды сказал неглупую вещь – на том же примерно уровне, что и мой шестилетний племянник! Смотрите, а эти крестьянские дети – они же почти такие же красивые и весёлые, как мои борзые!.. Вы читали сказки и рассказы, которые Лев Толстой сочинял для этого… как его?.. для народа? Если бы самому Толстому в детстве читали такие сказки – из него даже Надсон не вырос бы!
У него дурной вкус, кажется мне иногда. Но оттого, что он мужчина, он умеет свой дурной вкус нести так, как будто вкус его хороший.
– Я очень мало люблю советскую власть, – медленно подбирая слова, ответил я. – Просто её особенно не любит тот тип людей, что мне, как правило, отвратителен.Она кивнула: поняла.– Это меня с ней примиряет, – досказал я.
"Каждый человек носит на дне своём немного ада: пошевелите кочергой - повалит смрадный дым".
Следом понемногу ушла в землю вся наша огромная семья, только внуки и правнуки остались - одни, без взрослых.
Приходится делать вид, что взрослые теперь мы, хотя я никаких разительных отличий между собой четырнадцатилетним и нынешним так и не обнаружил.
Разве что у меня вырос сын четырнадцати лет.
Русская история даёт примеры удивительных степеней подлости и низости: впрочем, не аномальных на фоне остальных народов, хотя у нас есть привычка в своей аномальности остальные народы убеждать – и они верят нам; может быть, это единственное, в чём они нам верят.
На Соловках Артём неожиданно стал понимать, что выживают, наверное, только врождённые чувства, которые вросли внутри, вместе с костями, с жилами, с мясом, - а представления рассыпаются первыми.
А кто зверя видит и знает - тот неизбежно мудрый и в человечьих делах человек.
Как же люди могут полюбить Бога, если он один знает всё про твою подлость, твоё воровство, твой грех? Мы же всех ненавидим, кто знает о нас дурное?
Русскому человеку себя не жалко: это главная его черта.
"Самые важные вещи понимаются на пороге сна. Одна закавыка: потом с утра не помнишь, что понял. Что-то наверняка понял, а что - забыл."
Я тут стал вот что понимать: аристократия - это никакая не голубая кровь, нет. Это просто люди хорошо ели из поколения в поколение, им собирали дворовые девки ягоды, им стелили постель и мыли их в бане, а потом расчёсывали волосы гребнем. И они отмылись и расчесались до такой степени, что стали аристократией. Теперь мы вывозились в грязи, зато эти - верхом, они откормлены, они умыты - и они... хорошо, пусть не они, но их дети - тоже станут аристократией.
"Дурная, на износ работа расти не помогает, но, напротив, забивает человека в землю по самую глотку. Человек растёт там, где можно разбежаться, подпрыгнуть, спугнуть птицу с высокой ветки, едва не ухватив её за хвост".
Сложные задачи решаются немедленно, а невыполнимые чуть позже.
Пока ты жив, нет ничего страшного. А дальше - тем более.
Быть может, в тот раз, под пиво и астраханскую воблу, я говорил о том, как отсюда, с Донбасса, кажется, что ничего важнее, чем наша жизнь и наша смерть, – нет; что огромная северная страна и её император должны о нас помнить; но если сопоставить многие и многие зримые и незримые вещи, то выяснится, что мы – к несчастью, но это так, – стоим предпоследними в немалом перечне идущих противостояний; да, здесь они наглядны, слышны, катастрофичны, – но там, за их главной красной стеной, – по-иному сводят дебит и кредит: у них свои счёты, свои резоны, свои выводы.
Боль, которая здесь, – её никто не учитывает, у этой боли нет цифрового эквивалента.
Когда в один столбик вписывают прибыль, а в другом подгоняют убытки, то… понятно, что.
Не помню, что я тогда делал в Сербии, – был какой-то короткий заезд, – позвонили от него, попросили его дождаться: «Эмир читал твои книги, хочет видеть тебя». (Потом выяснилось, что читала – жена; но жена – его запасная голова; а он сам ещё не читал тогда). В общем, я ушам не поверил: где я – и где он.
…Мне было лет, наверное, шестнадцать, когда я впервые увидел один его фильм.
В юности иной раз случается незапланированная впечатлительность – обусловленная половым вызреванием, бешенством всех рецепторов, приставучим зрением, собачьим нюхом, лягушачьим настроением, соловьиным запоем; какой-нибудь, скажем, фильм ляжет на душу так, что ходишь и млеешь: «Про меня, это про меня – про меня, который я потом, про все чудеса, что меня ждут, про моё бесконечное будущее»; но через двадцать лет пересмотришь: боже мой, актёры кричат, режиссёр идиот, оператор так многозначителен, что заснул, заверните, наконец, кран вашему весеннему дождю, хватит судьбоносно курить, сделайте простые лица, убейте главную героиню – в смысле, исполнительницу роли главной героини, а главная героиня пусть живёт, пусть родит двойню; да и актриса пусть родит кого-нибудь.
Его фильм – три раза пересматривал, с разницей в двенадцать лет; как раз, чтобы кожа сменилась, старые волосы выпали, а новые не выросли, чтоб всю душевность из меня повымело, чтоб остался занудный, злой переросток, смотрящий каждое новое кино, пытающееся раскачать чувственность, взглядом, направленным куда-то в край экрана: даже не смейте меня тянуть за душу, я вам не рыба, я не поплыву к вам в силки! …А у него, у этого серба, всё время как раз рыба плавала через экран – и я за ней, ничего не поделаешь, послушно следовал всякий раз, – с разницей в двенадцать лет! – ничего не помогало, не было никакого разочарования.
Надо ещё раз глянуть – девять лет осталось до двенадцати; в следующий раз уже без кожи буду смотреть – эту полностью расчешу, без слуха – этот растает, без глаз – эти высохнут; посмотрим, какой получится эффект; кажется, тот же самый.
Серб показывал нежнейший абсурд жизни – который и есть сама жизнь, обыденная и обыкновенная; никакой пародийности, ни малейшей, – только нежность и оправдание; это как если бы Лев Толстой родился в Одессе – и не оставил её привычек, это как если бы Фёдор Достоевский был цыганом и кочевал, – что-то такое, что-то такое.
Но, помню, когда Саша Казак затеял разговор про последнего российского императора, которого все предали – и по этой причине его отречение можно объяснить, простить, – Глава взъярился: так его предали и он отрёкся?! В Петрограде надо было тридцать человек арестовать, или триста, сто – на подвал, сто – в заложники, троих – расстрелять. Ты император! Кто тебя может предать? Только ты сам можешь предать.
в последние годы у старика Эда возникла идея найти Создателя – и съесть его, сожрать.
Вот какие у него ставки были. Он бросал вверх камень – и смотрел, ждал.
В ответ всеблагой, беспощадный Господь вгонял этот негнущийся, ржавый, гордый гвоздь в отведённую лунку: нет, старик, ты будешь просто старый русский писатель, – да, если угодно, гений, – но не больше, чем человек, – извини, старик, – потому что больше, чем человек, только я – твой Господь.
А ты – перебесившийся тип, проигравший, что положено проиграть, в рулетку, отсидевший своё, отстрелявший своё, отлюбивший своё, – и неожиданно ставший в итоге – после всех своих чудачеств, – что твой Фёдор Михайлович: законченным консерватором и мракобесом; а если точнее: честным, вдумчивым русским человеком, с национальной, свойственной нашей интеллигенции (старик Эд презирал интеллигенцию) склонностью к поучениям.
Война – она всегда за детство, за первые стихи; а вы как думали – за дураков и чью-то корысть? Нет, сначала за собственное детство. Всё остальное – потом.
Из той точки, где мы находимся сейчас, оглянешься – и снова видишь: князь Игорь закусывает губу, чтоб не закричать, а Ярославна – кричит себе со стены; город Козельск держит оборону, пока не выгорает весь, до последней потной пряди на детском виске; Марфа Посадница и слезу не проронила – взывает к людям: «Очнитеся!»; авантюрист Ванька Болотников собирает разбойничков, улыбается, глаз вот только щиплет, что-то в глаз попало – может, выколют его, тогда пройдёт; казак Некрасов, борода лопатой, уводит донских казачков за пределы звероватой Московии, чтоб выстроить на многие века старообрядческую общину; Емелька Пугачёв показывает сотоварищам царские знаки на теле – на самом деле обычные родимые пятна; крестьянин Герасим Курин, собрав шесть тысяч с вилами и косами, режет, косит и колет европейского неприятеля; барон Унгерн подозревает заговор, обдумывает казнь заговорщиков.
Даже лица можно различить за сто, за триста, за пятьсот лет.
Но кто воевал только что в Абхазии? – чуть ли не позавчера была война, а я ни одного имени не помню, лицо покажут – не узнаю! Кто, кого и с кем мирил в Таджикистане? Там такая резня была! Кто встал за свободу Приднестровья, – да и где она теперь, эта свобода, какова на вкус? А даже и Чечня: генерал «Т», генерал «К», – они живы, мертвы? – песня осталась о них? Нет? А вроде была. Или не было? Дети в них, в этих генералов, играли, помню, во дворах. Больше не играют? Да и есть ли те дети?
Далёкое прошлое населено исполинами. Ближайшее прошлое искрошили на винегрет: ковыряешься вилкой, раздумываешь: пробовать, нет? – о, бровь чью-то нашёл; мочку уха. Закажите себе три порции винегрета – соберите лицо.
Но главное про них я разгадал уже – и про Графа с Тайсоном, и про Шамана со Злым, и даже про Араба: все они, проведшие в зоне антитеррористической операции в качестве террористов месяцы и годы, вышколенные бойцы без страха и упрёка, стреляющие без рассуждений, на самом деле – ласковые дети; в каждом хлопал глазами ребёнок, которому однажды были обещаны тепло, защита, любовь навсегда, справедливость, верность, – а потом ребёнок пополз, пихая ещё мягким лбом возникающие преграды, привстал, цепляясь за всё подряд, побрёл вдоль стеночки, ища равновесие, вдруг оттолкнулся, оказалось, что можно стоять, держась за воздух, и решительно вышел на одиночную прямую, – меж предметов, пороков, порывов, – а обещанного всё не давали, – а разувериться в этом не было сил: зачем тогда полз, шёл, бежал, какой в том был смысл.
Значит, надо было найти, вылепить, отстоять когда-то обещанное, не забыть в себе дитя, защитить его. Дитя хлопает глазами. Оно ждёт чуда.
Но хотелось зайти в тот дом, на который я полгода смотрел в бинокль.
Посмотреть, что там за обстановка, как люди обжились.
В конце концов, они тоже на меня смотрели полгода; тоже, наверное, хотели как-то ближе сойтись, по-приятельски, крепко.
- Аль, за что ты меня любишь? - спросил я, спрятав ухо в ладони - наваждение не отпускало.
- Какой женский вопрос... - ответила она вполне добродушно.
- Хм... Действительно, - согласился я.
- Я пошутила, - серьезным голосом сказала Алька. - Женщина этот вопрос задает оттого, что сама себя любит. А ты задаешь оттого, что себя ненавидишь.
- Когда больно - плачь. И никогда не плачь, когда обидно. Это разные вещи.