В знаменитой пьесе Евгения Шварца «Дракон», уже побежденный Ланцелотом и погибающий Дракон перед смертью произносит такие воистину пророческие слова:
— Меня утешает, что я оставляю тебе прожженные души, дырявые души, мертвые души…
Это я не про стариков и старух, выходящих на коммунистические митинги с портретами генералиссимуса, и не про пьяных в троллейбусах, от которых то и дело слышишь: «Сталина на вас нет!..», «Был бы жив Сталин, он бы быстро навел порядок…»
Это я — про всех нас. В том числе и про себя: никто не вышел из сталинщины не покалеченным.
Какие же дыры в моей душе оставил Сталин?
В конце 60-х я поэтому совсем отошел от занятий литературной критикой и практически перестал печататься.
Но жить-то надо было! И вот я стал заниматься «переводами».
Слово это я взял в кавычки, потому что «переводил» с языков, которые не знал, — кумыкского, чувашского, грузинского. То есть — с подстрочника. Практически это означало, что сплошь и рядом приходилось самому сочинять за авторов «переводимых» мною романов, поскольку сами эти их романы ни к черту не годились: не соответствовали даже тем минимальным требованиям, которые предъявляло к этим книгам издательство. (Всё это были книги для серии «Пламенные революционеры», которую затеял в то время «Политиздат».)
Вспоминаю грубый анекдот времен моего детства. Ввиду отсутствия масла высокое начальство поручает ученым научиться изготовлять сливочное масло из дерьма. Проходит время. Ученых вызывают в высшие сферы, спрашивают, как идет работа. Ученые отвечают, что кое-какие успехи уже достигнуты: полученную ими продукцию уже можно мазать. Но есть еще нельзя.
Вот к этому примерно и сводилась моя «переводческая» деятельность. Надо было добиться, чтобы полученную в ее результате продукцию можно было «мазать». О том, чтобы ее можно было «есть», никто даже и не мечтал.
Владеющая мною уверенность, что, уйдя из критики в эту довольно хорошо оплачиваемую халтуру, я ушел от участия во всеобщем тотальном вранье, была чистейшей воды иллюзией. Хоть и косвенно, я в этом вранье все равно участвовал. А кроме того, эта моя псевдолитературная деятельность и для меня самого была отнюдь не безвредна. Занимаясь ею, я невольно — сам того не замечая — калечил, уродовал, разрушал, растлевал свой… рука не подымается написать «литературный дар», может, никакого такого дара у меня и не было… скажу иначе: разрушал то, что худо-бедно все-таки было мне дано от природы.
(про Солженицына)
Вот, например, Ольга Львовна Слиозберг рассказала, жалуясь мне на Александра Исаевича, что когда он работал над своим «Архипелагом», ему недоставало материалов о Колыме. И он обратился ко всем старым зекам с просьбой поделиться с ним воспоминаниями о своем лагерном прошлом. Она (Ольга Львовна) послала ему тексты двух своих солагерниц, взяв с него твердое обещание (каковое он ей дал) ни при каких обстоятельствах не упоминать их фамилий. И вот однажды, включив радио (естественно, не советское) она услыхала в передававшейся главе из солженицынского «Архипелага» имена и фамилии этих своих подруг.
— Счастье, — говорила она мне, — что они никогда не слушают радио, и о том, как А. И. сдержал свое обещание, не узнали и, надеюсь, уже не узнают. Если бы это до них дошло, они просто умерли бы от страха. Это не метафора: буквально умерли бы…
Но я и тут защищал Александра Исаевича. Говорил, что он не собирался так быстро публиковать «Архипелаг». Его к этому подтолкнули чрезвычайные обстоятельства. Узнав об аресте, допросах и самоубийстве Воронянской и поняв, что тайна «Архипелага» открыта, он был вынужден «нажать кнопку», то есть дать команду о публикации этого своего труда.
Ольгу Львовну я, конечно, не переубедил. Она всё повторяла:
— Ну как же он мог?.. Как он мог так обмануть наше доверие?
Благодаря друзьям-диссидентам я тут был в безусловно привилегированном положении. Но Тамиздат и Самиздат были доступны и рядовым читателям тоже: была бы только охота.
На этот счет ходили даже разные анекдоты.
Вот один из них, выдаваемый, как это часто бывает, за реальный случай.
Какой-то человек будто бы взял у знакомых — для сына — «Остров сокровищ» Стивенсона. Сын книгу дал еще кому-то, и она затерялась. Несчастному отцу было очень неловко перед своими знакомыми, он мучился, не зная, как выйти из этой неприятной ситуации. И знающие люди ему подсказали. Сходи, говорят, на Кузнецкий, там толкутся книжники и книжные спекулянты, они тебе что хочешь достанут. Он послушался и довольно быстро сговорился с каким-то барыгой, что тот за полтинник (пятьдесят рублей) добудет ему вожделенный «Остров сокровищ». В назначенный день они встретились, он вручил спекулянту полтинник, тот ему — тщательно упакованную книгу. Придя домой и распаковав сверток, бедняга — с недоумением и даже легким ужасом увидал, что вместо «Острова сокровищ» ему подсунули изданный «Посевом» солженицынский «Архипелаг». Оказалось, что у них там, у книжников, которые толкутся на Кузнецком Мосту, свой конспиративный код, согласно которому «Архипелаг ГУЛАГ» «завсегда» (как в знаменитом зощенковском рассказе водка — лимонадом) зовется «Островом сокровищ».
Людей, искренне и страстно влюбленных в поэзию, я знал немало. Но второго такого, как Маршак, среди них не было. Для него поэзия была в полном смысле этого слова воздухом, которым он дышал, и оставаясь без которого, тотчас начинал задыхаться.
Были тогда у Лены еще какие-то наши общие друзья, и Борис читал нам свои стихи. Читал — так: сперва первоначальный, свой, авторский вариант, а потом — уже исправленный им для печати. Сейчас я уже не помню, что он при этом нам говорил, но мне показалось, что затеял он этот эксперимент неспроста: что-то такое хотел на нас проверить. Может быть, хотел сам — для себя — определить, насколько велик уровень потерь, нанесенных его стихам этими увечьями. А может быть, даже решить, стоит ли вся эта игра свеч: остаются ли после этих поправок его стихи — стихами.
Однажды мы с женой оказались в Коктебеле вместе с Вениамином Александровичем Кавериным. Познакомились, общались, разговаривали. Вениамин Александрович в общении с нами был так прост, естественен и откровенен, что жена моя в одном таком разговоре ляпнула, что всех современных писателей делит на две категории. Одних считает русскими, а других — советскими.
От этой легкомысленной реплики молодой и, в сущности, совсем ему не знакомой женщины он легко мог отмахнуться, просто пропустить ее мимо ушей. Но Вениамин Александрович отнесся к ней неожиданно серьезно. Помедлив, он сказал:
— Это очень жестоко. Но это правда.
Понял, стало быть, что, приняв такое деление, и сам попадает в разряд «советских». До «русских» не дотягивает.
Эта бестактная реплика моей жены в общем довольно точно отражала и мое представление о том, «кто есть кто» в русской литературе XX века.
Называться русскими писателями (то есть продолжателями той литературы, которая завершилась именами Чехова, Горького, Бунина) могли — Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков. А Фадеев, Федин, Катаев и многие другие, в том числе искренне — с детства — мною любимые (например, Гайдар, Макаренко, да и тот же Каверин) были — советские.
К литературе Гоголя, Толстого, Достоевского они имели примерно такое же отношение (так, во всяком случае, мне это представлялось), как какой-нибудь современный новогреческий Янис Рицис (хороший, кстати, поэт) — к литературе Эсхила, Софокла и Еврипида.
Мало ли таких «камешков» попадалось тогда на его пути, через которые ему приходилось переступать. Взять хоть несчастную Воронянскую, повесившуюся после допроса в «Большом Доме» хранительницу его «Архипелага»:
Мне рассказали, что когда весть о жуткой ее смерти дошла до Солженицына, он сказал; «Она обманула меня — она наказана».
(З. Б. Томашевская. О смерти Елизаветы Денисовны Воронянской.
«Звезда», 1994, № 6, с. 81)А вот что написал об этом Александру Исаевичу бывший его друг Лёва Копелев:
…твое отношение к ее гибели было бесчеловечным — где уж там христианским! После моего звонка из Ленинграда ты написал столь же сердито, сколь и безрассудно («ты думал, что я на похороны поеду?!»). А ведь звонил я только, чтобы скорее известить тебя об угрозе, о беде.
Твое отношение к Сергею Маслову, к Ефиму Эткинду, которые понеслись в Москву предостерегать тебя, хотя у них-то не было ни Нобелевской премии, ни мировой известности, выявляло все новые черты твоего «многогранного» нравственного облика.Того, о чем тут говорит Лёва, я тогда, конечно, не знал, и этот «многогранный» нравственный облик Александра Исаевича мне тогда еще не открылся.
Но кое-что я чувствовал, кое о чем догадывался.
Этих стонов о гибели культуры я в то время наслушался уже предостаточно. И не только наслушался, но и начитался. Сколько их было тогда — этих лицемерных воплей о том, что великая наша культура погибает — и вот-вот погибнет совсем — от того, что лишилась опеки государства, и от еще большей беды, имя которой — коммерциализация.
Поскольку в основном эти вопли исходили от тех писателей, о которых еще в советские времена кем-то метко было сказано, что писателями они могут быть только при поддержке армии и флота (я бы добавил: и еще одной мощной конторы), я ринулся в бой: написал несколько статей, в которых доказывал, что никакая гибель нашей культуре не грозит, напротив, культура наша переживает сейчас подлинный расцвет: к читателю пришли наконец романы, повести, стихи, поэмы, философские труды, долгие годы прятавшиеся от него за семью замками во всевозможных спецхранах. И коммерциализация (то есть кооперативные и частные книгоиздательства) никакой бедой нашей культуре не грозит. И слава Богу, что у государства нет больше ни сил, ни средств, ни, кажется, даже желания патронировать и опекать культуру. От этой опеки, которая не отделима от стремления поруководить писателями, художниками и поэтами, культуре один только вред — именно отсюда грозит ей настоящая гибель, о чем мы, увы, хорошо знаем по нашему печальному опыту.
— А вот так, — сказал я. — Ты сообрази: откуда твой Чухрай со своей киногруппой приехал в город Париж? Явились, понимаешь, из фашистского государства к свободным людям и учат их высокой нравственности…
— А-а, — сказал Эмка. — Это конечно. Это я Чухраю и сам говорил. Я даже соответствующее название для этого фильма придумал: «Репортаж из жопы». И даже эпиграмму сочинил… Погоди… Вот!
И он прочел:
Мы о том, что вся Европа
Это — полное говно,
Репортаж ведем из жопы,
Где находимся давно.
— А вот так, — сказал я. — Ты сообрази: откуда твой Чухрай со своей киногруппой приехал в город Париж? Явились, понимаешь, из фашистского государства к свободным людям и учат их высокой нравственности…
— А-а, — сказал Эмка. — Это конечно. Это я Чухраю и сам говорил. Я даже соответствующее название для этого фильма придумал: «Репортаж из жопы». И даже эпиграмму сочинил… Погоди… Вот!
И он прочел:
Мы о том, что вся Европа
Это — полное говно,
Репортаж ведем из жопы,
Где находимся давно.
В знаменитой пьесе Евгения Шварца «Дракон», уже побежденный Ланцелотом и погибающий Дракон перед смертью произносит такие воистину пророческие слова:
— Меня утешает, что я оставляю тебе прожженные души, дырявые души, мертвые души…
Это я не про стариков и старух, выходящих на коммунистические митинги с портретами генералиссимуса, и не про пьяных в троллейбусах, от которых то и дело слышишь: «Сталина на вас нет!..», «Был бы жив Сталин, он бы быстро навел порядок…»
Это я — про всех нас. В том числе и про себя: никто не вышел из сталинщины не покалеченным.
Какие же дыры в моей душе оставил Сталин?
В конце 60-х я поэтому совсем отошел от занятий литературной критикой и практически перестал печататься.
Но жить-то надо было! И вот я стал заниматься «переводами».
Слово это я взял в кавычки, потому что «переводил» с языков, которые не знал, — кумыкского, чувашского, грузинского. То есть — с подстрочника. Практически это означало, что сплошь и рядом приходилось самому сочинять за авторов «переводимых» мною романов, поскольку сами эти их романы ни к черту не годились: не соответствовали даже тем минимальным требованиям, которые предъявляло к этим книгам издательство. (Всё это были книги для серии «Пламенные революционеры», которую затеял в то время «Политиздат».)
Вспоминаю грубый анекдот времен моего детства. Ввиду отсутствия масла высокое начальство поручает ученым научиться изготовлять сливочное масло из дерьма. Проходит время. Ученых вызывают в высшие сферы, спрашивают, как идет работа. Ученые отвечают, что кое-какие успехи уже достигнуты: полученную ими продукцию уже можно мазать. Но есть еще нельзя.
Вот к этому примерно и сводилась моя «переводческая» деятельность. Надо было добиться, чтобы полученную в ее результате продукцию можно было «мазать». О том, чтобы ее можно было «есть», никто даже и не мечтал.
Владеющая мною уверенность, что, уйдя из критики в эту довольно хорошо оплачиваемую халтуру, я ушел от участия во всеобщем тотальном вранье, была чистейшей воды иллюзией. Хоть и косвенно, я в этом вранье все равно участвовал. А кроме того, эта моя псевдолитературная деятельность и для меня самого была отнюдь не безвредна. Занимаясь ею, я невольно — сам того не замечая — калечил, уродовал, разрушал, растлевал свой… рука не подымается написать «литературный дар», может, никакого такого дара у меня и не было… скажу иначе: разрушал то, что худо-бедно все-таки было мне дано от природы.
(про Солженицына)
Вот, например, Ольга Львовна Слиозберг рассказала, жалуясь мне на Александра Исаевича, что когда он работал над своим «Архипелагом», ему недоставало материалов о Колыме. И он обратился ко всем старым зекам с просьбой поделиться с ним воспоминаниями о своем лагерном прошлом. Она (Ольга Львовна) послала ему тексты двух своих солагерниц, взяв с него твердое обещание (каковое он ей дал) ни при каких обстоятельствах не упоминать их фамилий. И вот однажды, включив радио (естественно, не советское) она услыхала в передававшейся главе из солженицынского «Архипелага» имена и фамилии этих своих подруг.
— Счастье, — говорила она мне, — что они никогда не слушают радио, и о том, как А. И. сдержал свое обещание, не узнали и, надеюсь, уже не узнают. Если бы это до них дошло, они просто умерли бы от страха. Это не метафора: буквально умерли бы…
Но я и тут защищал Александра Исаевича. Говорил, что он не собирался так быстро публиковать «Архипелаг». Его к этому подтолкнули чрезвычайные обстоятельства. Узнав об аресте, допросах и самоубийстве Воронянской и поняв, что тайна «Архипелага» открыта, он был вынужден «нажать кнопку», то есть дать команду о публикации этого своего труда.
Ольгу Львовну я, конечно, не переубедил. Она всё повторяла:
— Ну как же он мог?.. Как он мог так обмануть наше доверие?
Благодаря друзьям-диссидентам я тут был в безусловно привилегированном положении. Но Тамиздат и Самиздат были доступны и рядовым читателям тоже: была бы только охота.
На этот счет ходили даже разные анекдоты.
Вот один из них, выдаваемый, как это часто бывает, за реальный случай.
Какой-то человек будто бы взял у знакомых — для сына — «Остров сокровищ» Стивенсона. Сын книгу дал еще кому-то, и она затерялась. Несчастному отцу было очень неловко перед своими знакомыми, он мучился, не зная, как выйти из этой неприятной ситуации. И знающие люди ему подсказали. Сходи, говорят, на Кузнецкий, там толкутся книжники и книжные спекулянты, они тебе что хочешь достанут. Он послушался и довольно быстро сговорился с каким-то барыгой, что тот за полтинник (пятьдесят рублей) добудет ему вожделенный «Остров сокровищ». В назначенный день они встретились, он вручил спекулянту полтинник, тот ему — тщательно упакованную книгу. Придя домой и распаковав сверток, бедняга — с недоумением и даже легким ужасом увидал, что вместо «Острова сокровищ» ему подсунули изданный «Посевом» солженицынский «Архипелаг». Оказалось, что у них там, у книжников, которые толкутся на Кузнецком Мосту, свой конспиративный код, согласно которому «Архипелаг ГУЛАГ» «завсегда» (как в знаменитом зощенковском рассказе водка — лимонадом) зовется «Островом сокровищ».
Людей, искренне и страстно влюбленных в поэзию, я знал немало. Но второго такого, как Маршак, среди них не было. Для него поэзия была в полном смысле этого слова воздухом, которым он дышал, и оставаясь без которого, тотчас начинал задыхаться.
Были тогда у Лены еще какие-то наши общие друзья, и Борис читал нам свои стихи. Читал — так: сперва первоначальный, свой, авторский вариант, а потом — уже исправленный им для печати. Сейчас я уже не помню, что он при этом нам говорил, но мне показалось, что затеял он этот эксперимент неспроста: что-то такое хотел на нас проверить. Может быть, хотел сам — для себя — определить, насколько велик уровень потерь, нанесенных его стихам этими увечьями. А может быть, даже решить, стоит ли вся эта игра свеч: остаются ли после этих поправок его стихи — стихами.
Однажды мы с женой оказались в Коктебеле вместе с Вениамином Александровичем Кавериным. Познакомились, общались, разговаривали. Вениамин Александрович в общении с нами был так прост, естественен и откровенен, что жена моя в одном таком разговоре ляпнула, что всех современных писателей делит на две категории. Одних считает русскими, а других — советскими.
От этой легкомысленной реплики молодой и, в сущности, совсем ему не знакомой женщины он легко мог отмахнуться, просто пропустить ее мимо ушей. Но Вениамин Александрович отнесся к ней неожиданно серьезно. Помедлив, он сказал:
— Это очень жестоко. Но это правда.
Понял, стало быть, что, приняв такое деление, и сам попадает в разряд «советских». До «русских» не дотягивает.
Эта бестактная реплика моей жены в общем довольно точно отражала и мое представление о том, «кто есть кто» в русской литературе XX века.
Называться русскими писателями (то есть продолжателями той литературы, которая завершилась именами Чехова, Горького, Бунина) могли — Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков. А Фадеев, Федин, Катаев и многие другие, в том числе искренне — с детства — мною любимые (например, Гайдар, Макаренко, да и тот же Каверин) были — советские.
К литературе Гоголя, Толстого, Достоевского они имели примерно такое же отношение (так, во всяком случае, мне это представлялось), как какой-нибудь современный новогреческий Янис Рицис (хороший, кстати, поэт) — к литературе Эсхила, Софокла и Еврипида.
Мало ли таких «камешков» попадалось тогда на его пути, через которые ему приходилось переступать. Взять хоть несчастную Воронянскую, повесившуюся после допроса в «Большом Доме» хранительницу его «Архипелага»:
Мне рассказали, что когда весть о жуткой ее смерти дошла до Солженицына, он сказал; «Она обманула меня — она наказана».
(З. Б. Томашевская. О смерти Елизаветы Денисовны Воронянской.
«Звезда», 1994, № 6, с. 81)А вот что написал об этом Александру Исаевичу бывший его друг Лёва Копелев:
…твое отношение к ее гибели было бесчеловечным — где уж там христианским! После моего звонка из Ленинграда ты написал столь же сердито, сколь и безрассудно («ты думал, что я на похороны поеду?!»). А ведь звонил я только, чтобы скорее известить тебя об угрозе, о беде.
Твое отношение к Сергею Маслову, к Ефиму Эткинду, которые понеслись в Москву предостерегать тебя, хотя у них-то не было ни Нобелевской премии, ни мировой известности, выявляло все новые черты твоего «многогранного» нравственного облика.Того, о чем тут говорит Лёва, я тогда, конечно, не знал, и этот «многогранный» нравственный облик Александра Исаевича мне тогда еще не открылся.
Но кое-что я чувствовал, кое о чем догадывался.
Этих стонов о гибели культуры я в то время наслушался уже предостаточно. И не только наслушался, но и начитался. Сколько их было тогда — этих лицемерных воплей о том, что великая наша культура погибает — и вот-вот погибнет совсем — от того, что лишилась опеки государства, и от еще большей беды, имя которой — коммерциализация.
Поскольку в основном эти вопли исходили от тех писателей, о которых еще в советские времена кем-то метко было сказано, что писателями они могут быть только при поддержке армии и флота (я бы добавил: и еще одной мощной конторы), я ринулся в бой: написал несколько статей, в которых доказывал, что никакая гибель нашей культуре не грозит, напротив, культура наша переживает сейчас подлинный расцвет: к читателю пришли наконец романы, повести, стихи, поэмы, философские труды, долгие годы прятавшиеся от него за семью замками во всевозможных спецхранах. И коммерциализация (то есть кооперативные и частные книгоиздательства) никакой бедой нашей культуре не грозит. И слава Богу, что у государства нет больше ни сил, ни средств, ни, кажется, даже желания патронировать и опекать культуру. От этой опеки, которая не отделима от стремления поруководить писателями, художниками и поэтами, культуре один только вред — именно отсюда грозит ей настоящая гибель, о чем мы, увы, хорошо знаем по нашему печальному опыту.