Как старое вино, богатство дало осадок ненасытность, усердие и осмотрительность канули на дно, и не осталось ничего, кроме цвета и пьянящего вкуса. Так богатство уничтожило само себя, превратившись в благовоние, которое, как все благовония, быстро выдыхалось. Одни из тех владений, что так безмятежно выглядели на картинах, давно испарились, оставив о себе память лишь на разрисованном полотне и в названии. Другие еще сохранились, но, подобно ласточкам, собирающимся в сентябре шумными стаями на деревьях, вот-вот готовы были улететь. И все-таки их еще оставалось много, так что конец, казалось, не наступит никогда.
Дон Фабрицио подумал о лекарстве, недавно открытом в Соединенных Штатах Америки. Оно позволяет не чувствовать физической боли во время тяжелых операций и спокойно сносить удары судьбы. Этот вульгарный химический заменитель стоицизма древних и христианского смирения называется морфий. Бедному королю морфий заменяла видимость управления страной, ему, Салине, более изысканное занятие — астрономия.
Любовь. Ну да, любовь… Пламени — на год, пепла — на тридцать лет. Он знал, что такое любовь…
Что делать, если уже ничего нельзя поделать? Держаться за то, что осталось, и смириться? Или все решит сухой треск выстрелов, как это недавно произошло на одной из площадей Палермо? Но даже выстрелы, что они изменят?
В очередной раз князь столкнулся с одной из сицилийских загадок. На этом острове секретов, где дома закрываются наглухо, а встречный крестьянин скажет вам, что не знает, как пройти к городку в десяти минутах ходьбы, который виднеется на холме и в котором он сам живет, на этом острове, где из всего делать тайну — привычка, стиль жизни, — на этом острове ничто не остается в тайне.
— Мы не слепые души, дорогой падре, мы всего лишь люди. Мы живем в изменчивой реальности и стараемся к ней приспособиться, гнемся как водоросли в морском потоке. Святой церкви, как известно, обещано бессмертие, нам же, социальному классу, — нет. Для нас паллиатив протяженностью в сто лет — тоже вечность. Мы еще способны волноваться за своих детей, даже за внуков, но перед теми, кого мы уже не надеемся ласкать вот этими руками, наши обязательства заканчиваются. Меня не беспокоит, что будет с моими эвентуальными потомками в 1960 году. Церковь — да, ее должно это волновать, поскольку ей суждено жить вечно. Отчаяние поддерживает ее, это ее опора. Неужели вы не думаете, что если бы сейчас или в будущем церковь могла бы спасти себя, принеся в жертву нас, она бы этого не сделала? Непременно бы сделала и была бы права.
Гнев и насмешка, а не уныние и жалобы — вот что отличает настоящих господ. Хочу дать вам совет: если встретите хнычущего аристократа, приглядитесь к его генеалогическому древу, и вы сразу увидите на нем засохшую ветвь.
от собеседника можно большего добиться, если вместо "ни черта ты не понимаешь" сказать "возможно, я неясно выразился"
У нас в Италии любезности, реверансы и целования рук никогда не бывают лишними, это самые сильные наши политические аргументы.
The Prince was depressed: "All this shouldn't last; but it will, always; the human 'always,' of course, a century, two centuries... and after that it will be different but worse. We were the Leopards, the Lions; those who'll take our place will be little jackals, hyenas; and the whole lot of us Leopards, jackals, and sheep, we'll all go on thinking ourselves the salt of the earth.
Любовь. Ну да, любовь. Пламени на год, пепла на тридцать лет.
Я принадлежу к несчастному поколению на грани старого и нового времени, одинаково неуютно чувствующему себя и в том и в другом.
Князь не мог отделаться от мрачных мыслей. «Всему этому, — рассуждал он про себя, — должен прийти конец, но все останется так, как есть, так будет всегда, если, разумеется, брать человеческое «всегда», то есть сто, двести лет… Потом все изменится, только к худшему. Наше время было время Гепардов и Львов. На смену нам придут шакалы, гиены. И все мы, гепарды, шакалы и овцы, будем по-прежнему считать себя солью земли».
Как обычно бывало, он успокоился, думая о собственной смерти, хотя мысли о неизбежности смерти других его всегда расстраивали. Может быть, дело в том, что смерть представляется всегда не собственным концом, а концом всего сущего?
Тощие купола, похожие на женские груди, в которых не осталось ни капли молока, тянулись вверх, но сами монастыри давили на город, навязывали ему свой мрачный характер и облик, накладывали на него тень смерти, которая не отступала Даже под слепящими лучами сицилийского солнца. А в ночные часы, как сейчас, они полностью подминали его под себя. Это им, монастырям, угрожали костры в горах, и зажигали их такие же люди, как и те, что в этих монастырях обитали — фанатичные и замкнутые, алчущие власти, а проще говоря, как это обычно бывает, — праздности.
Сорокапятилетний мужчина может считать себя молодым до той минуты, пока не обнаружит, что его дети вступили в возраст любви.
На самом деле и на нее действовали чары Танкреди, и она продолжала еще его любить, но ради удовольствия крикнуть «Ты во всем виноват!» — самого большого из всех доступных человеческому существу удовольствий — она готова была пойти наперекор своим чувствам и истине.
Вижу, что я не совсем ясно выразился: я говорил о сицилийцах, а должен был говорить о Сицилии — о географической среде, о климате, о ландшафте. Вот те, взятые вместе, силы, что, быть может, в большей степени, чем иноземные владычества и бесконечное насилие, сформировали сицилийскую душу: это ландшафт — либо приторно-мягкий, либо непременно суровый, без полутонов, которые действовали бы успокаивающе, как подобает ландшафту края, созданного для жизни разумных существ; это остров, где считанные мили отделяют ад в окрестностях Рандаццо от райской, но по-своему не менее опасной красоты таорминского залива; это климат, шесть месяцев в году изводящий нас сорокаградусной жарой. Посчитайте сами, шевалье: май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь — шесть раз по тридцать дней, когда солнце висит на головой. У нас такое же длинное и тяжелое лето, как русская зима, только боремся мы с ним менее успешно; вы этого еще не знаете, но у нас про зной можно, как про холод, сказать: лютый. Если бы хоть один из этих шести месяцев сицилиец трудился в полную силу, он израсходовал бы столько энергии, что в другое время года ему хватило бы ее на три месяца работы. А вода? Воды или нет, или приходится возить ее из такой дали, что каждая капля оплачена каплей пота. Кончается засуха — начинаются затяжные дожди, от их буйства шалеют высохшие реки, и животные и люди тонут там, где две недели назад погибали от жажды. Суровый ландшафт, жестокий климат, бесконечные трудности. Или те же памятники прошлого: они великолепны, но ничего нам не говорят, ибо воздвигнуты не нами и окружают нас, как прекрасные немые призраки. Правителей, с оружием в руках приплывавших неизвестно откуда, которым мы с готовностью бросались служить, потом мы быстро сбрасывали, а вот понимать не понимали никогда, ведь изъяснялись они с помощью загадочных для нас произведений искусства и далеко не загадочных сборщиков податей для пополнения не нашей казны. Все это сформировало наш характер, обусловленный, следовательно, роковыми внешними обстоятельствами, а не только страшной духовной обособленностью.
Влюбленным хочется быть вдвоем, в крайнем случае — с чужими, но со стариками и, что хуже всего, с родственниками — никогда.
Разумеется, нелепо было бы думать, будто Кончетта все еще любит Танкреди: любовная вечность длится не пятьдесят лет, а много меньше, но подобно тому, как человек, исцелившийся от оспы пятьдесят лет тому назад, носит на лице оспины, хотя, быть может, забыл уже, как он мучился, так Кончетта в теперешней своей гнетущей жизни хранила рубцы своего почти исторического разочарования, исторического настолько, что его пятидесятилетию посвящали официальные торжества. Однако до этого дня, когда она, пусть нечасто, мысленно возвращалась к случившемуся в Доннафугате тем далеким летом, ей придавало сил сознание своего мученичества, чувство незаслуженной обиды, враждебность к покойному отцу, предавшему ее, мучительная любовь к Танкреди, которого уже тоже не было в живых; теперь же исчезали и эти чувства, служившие остовом всему ее образу мыслей; у нее не было врагов, кроме нее самой: свое будущее она погубила собственной несдержанностью, приступом гнева, которым подтвердила принадлежность к роду Салина; теперь, как раз когда воспоминания спустя десятки лет оживали, она лишалась утешительной возможности винить других в собственном несчастье — обманчивого лекарства отчаявшихся.