В вокзале царила неразбериха. Сновали рабочие, таскали доски, носилки с кирпичом, ведра раствора, изразцы для облицовки стен. Пассажиры, прибывшие на поезде, и местные, кто явился встречать друзей и родственников, путались в лабиринте строительных лесов, уворачивались от мальчишек-посыльных, бранились, когда сверху на них сыпалось, шлёпалось, падало. Если дело и не заканчивалось смертоубийством, так только чудом. Где-то играл оркестр, но Алексеев не видел, где. Вальс «Le sang Viennois» кружился в метели роем июльских бабочек, вдохновенный Штраус вливал венскую кровь в жилы провинциального вокзала, и контраст с грязью и суетой был таков, что хоть сейчас на сцену. Носильщики, скрипки, рабочие, виолончели, раствор, валторны, посыльные, альты; всклокоченный начальник станции размахивает руками, бежит вприпрыжку, на три четверти, и лицо его, как и вальс, задорное, сентиментальное, всё сразу…
– Берегись, ваше благородие!
– Что ещё?
– Тут ступеньки. Обледенели, мать их…
– Она вас отвергла? Балерина?
– Да. Повторяю, я был молод и глуп. Я нашёл утешение у Дунечки…
– Я понимаю…
– Она служила у нас в горничных. Мать моя знала и не противилась. Когда родился Володя, мой отец усыновил его. Дал своё отчество и фамилию…
– Ваш сын Алексеев?
– Нет, отец дал ему фамилию по своему имени – Сергеев. Мальчик вырос в нашей семье, вместе с моими детьми от Маруси. Маруся относится к нему, как к родному. Мы зовём его Дуняшиным Володей…
– А его мать? Дунечка?!
– Живёт с нами.
– Вы святые…
Алексеев покраснел от стыда. Он не знал, по какой причине затеял этот скользкий разговор вместо того, чтобы выставить Анну Ивановну прочь. Святой? Как мало надо для святости! Всего лишь не выгнать из дома незаконнорожденного сына и его мать, случайную утеху…
Лёху Хробака, по паспортной книжке Галкина Алексея Егоровича, мелкого базарного воришку, а также известного горлопана и паникёра, проживавшего по улице Кузнечной с матерью и отцом-инвалидом, горьким пьяницей, взяли прямо на дому̀. Удрав от погони, Лёха не нашёл ничего лучшего как спрятаться под кроватью.
Извлекали его втроем: упирался.
Не верю, хотел воскликнуть он, разрушив иллюзию пророчества, но язык заледенел. К глубочайшему его сожалению, он верил гадалке, верил всей душой, как зритель верит бесприданнице, умирающей на палубе парохода от меткой пули ревнивца-жениха, верит, несмотря на картон, мешковину и подсказки суфлера, плачет горькими слезами, хотя и знает, что после занавеса актриса встанет и выйдет на поклон.
Отца похоронили на Богословском кладбище. Моросил мелкий дождь, капли мешались со слезами, что текли по щекам бледной до прозрачности мамы. Она выгорела изнутри, будто смерть отца погасила в ней лампадку, освещавшую маму чистым живым светом.
Глаза Миши оставались сухими. Он был благодарен небесам за этот дождь, притворившийся слезами. Как легко, оказывается, отнимать! Деньги, драгоценности, жизнь. Просто берёшь – и уходишь. Даже не бежишь. Наверняка воры нисколько не переживали после убийства. Нисколечко!
В мастерской повисла пауза. Это была королева пауз. Такие умел брать Мамонт Дальский, грандиозный драматический любовник, Гамлет, Чацкий и Карл Моор в одном лице – он вешал их над сценой, словно дамоклов меч, и зал боялся дышать, пока не прозвучит следующее слово.
Близкие сумерки были тут ни при чём. Косматая отара туч, словно выкупанные в грязи мериносы, брела с востока, на ходу подъедая сочную небесную лазурь. В прожорливости они не уступали библейской саранче.
Если вода не течёт за тобой – иди за ней.
Ты уходила, Дама Бубен, будущая Рашка-Княгиня, неуклюже скрывая гордость — я! Дама! как Эсфирь Гедальевна! вровень! — ты уходила, а я оставался.
Смотрел тебе вслед.
Видя разницу между Дамой прошлой и Дамой настоящей; видя и больше всего на свете мечтая ослепнуть.
Но глупо — ибо вы уходите, а я остаюсь, уходя с каждым из вас; вы зрячие, вам так кажется, вы всегда отвечаете одно и то же, а значит, мне никогда не ослепнуть.
Шут ты гороховый…
Ты — это я. (c)
Ты уходила, Дама Бубен, будущая Рашка-Княгиня, неуклюже скрывая гордость — я! Дама! как Эсфирь Гедальевна! вровень! — ты уходила, а я оставался.
Смотрел тебе вслед.
Видя разницу между Дамой прошлой и Дамой настоящей; видя и больше всего на свете мечтая ослепнуть.
Но глупо — ибо вы уходите, а я остаюсь, уходя с каждым из вас; вы зрячие, вам так кажется, вы всегда отвечаете одно и то же, а значит, мне никогда не ослепнуть.
Шут ты гороховый…
Ты — это я. (c)
Занавес уже открылся, но сцена тонет в сумраке и тишине. Никто никуда не приехал, никто никого не встретил. Лишь громыхают колёса на стыках, потому что театральная тишина выражается не молчанием, а звуками. Если не наполнить тишину звуками, нельзя достичь иллюзии. Стучат колеса, белый луч шарит в пустоте, отыскивая жертву. Время топчется на месте, покашливая в кулак, а пространство наполняется не страхом, но тревогой и ожиданием.
Как мизансцена – потрясающе. Как жизненная перспектива – отвратительно.
Ты, главное, помни: нет на тебе вины. Таков твой талант: себя спасать, беду чуять. Не меня, не брата-свата - себя. А от кого тот дар, лучше не думать. Ты не выбирал, не просил, само досталось...
На Анне Ивановне был надет пеньюар. Анне Ивановне исполнилось тридцать, может, двадцать девять. Пеньюару - вдвое больше.
У каждого свои короткие дороги: от места к месту, от сердца к сердцу.
...Мне Мюльдюн рассказывал.
Не удержалась я, прыснула в ладошку. Притворилась, будто мне соль в нос попала. Мюльдюн ей рассказывал! Мюльдюн у нас рассказчик, это да! Мама ему: «А каков-таков Уот Усутаакы?» А Мюльдюн ей: «Ого-го!» Мама ему: «Что, прямо-таки ого-го?» А Мюльдюн ей: «Угу!» А мама ему: «Большой? Сильный? Могучий?» А Мюльдюн ей: «Ага!» Чистое тебе сказание дедушки Сэркена, хоть бери и народу пой!
Женюсь! Честное слово, женюсь! Вот Жаворонка спасу и сразу женюсь.
Буду женатый великий воин средней земли.
Ну хорошо, и Зайчика спасу. Только на нем жениться не стану, и не просите. Пусть на нем Айталын женится. Она такая, что точно женится. Не замуж же идти с ее-то норовом!
Темны пути удаганок, темны и извилисты. Когда нас зовет человек или дух, мы можем не прийти вообще или идти целую вечность. Но когда зовет судьба, наши дороги становятся короче предсмертного вздоха.
Ты, главное, на рожон не лезь. Не лезь, да? Боюсь, тут у нас не сказание о подвигах. Тут у нас семейная сага. Три семьи: твоя, моя, Уотова. Любовь, дружба, телячьи нежности. Сага, значит, о Форсайтах...
— О Фаарсытах? — удивился я. —Кто такие? Твои приятели?
— Друзья. Можно сказать, родственники. Впрочем, не важно. Важно другое: семейные саги опаснее, а главное, куда подлее, чем сказания о подвигах.
мама не любит, когда к нам люди из улуса заходят. В смысле, обычные люди, не айыы. Кроме слуг, понятное дело. Ну, или тех, кого отец пригласил. Но он редко кого-то приглашает. Мы всех любим, говорит мама, но снаружи.
Мюльдюн все время молчит. Если я о чем-то спрашиваю, отвечает: «да», «нет» и «угу». Если этих слов не хватает – вообще не отвечает. На привалах оттаивает, делается настоящим балагуром:
– Костер разведи!
– Воды принеси!
– Садись есть.
– Ложись спать.
– Вставай!
И наконец:
– Сегодня на месте будем.
Для мамы главное – наша семья. Чтобы мы были сыты и ни в чем не нуждались. Чтобы у нас – у папы, у меня с Мюльдюном, у маленькой Айталын Куо – всё хорошо было. А то, что нас напрямую не касается, для нее значения не имеет. Оно словно мимо по реке проплывает. Глянула краем глаза – плывет, к примеру, коряга; отвернулась и забыла.
Я давно заметил: если сержусь, все начинает получаться. Сердиться лучше на кого-нибудь. Еще лучше – с оружием в руках. Жаль, на Кустура злиться не за что, а больше рядом никого нет. Остается ругать самого себя. Тоже помогает, но не так хорошо.
Женюсь! Честное слово, женюсь! Вот Жаворонка спасу и сразу женюсь.
Буду женатый великий воин средней земли.
Ну хорошо, и Зайчика спасу. Только на нем жениться не стану, и не просите. Пусть на нем Айталын женится. Она такая, что точно женится. Не замуж же идти с ее-то норовом!
Ты, главное, на рожон не лезь. Не лезь, да? Боюсь, тут у нас не сказание о подвигах. Тут у нас семейная сага. Три семьи: твоя, моя, Уотова. Любовь, дружба, телячьи нежности. Сага, значит, о Форсайтах...
— О Фаарсытах? — удивился я. —Кто такие? Твои приятели?
— Друзья. Можно сказать, родственники. Впрочем, не важно. Важно другое: семейные саги опаснее, а главное, куда подлее, чем сказания о подвигах.