Что мне теперь делать, куда пойти исповедаться, как понять свою вину? Есть ли она, эта вина, или все было предопределено, и в этом смысле я невиновен, я просто звено в роковой цепи, которому назначено быть звеном?
Для нее, для Девы, в ожидании нет времени, оно, ожидание, абсолютно и один день, и двадцать лет; без колебаний, приливов-отливов, смены настроений. И тогда герой на самом деле может вернуться в любой момент времени, ибо время для него лишено обыденной протяженности.
<...>
Необразованный, не знающий, кто такой Гомер, - вот что искал в женщине дед Михаил своим чутьем человека, ведающего науку выживать там, где одним солдатским умением спастись невозможною
В нескольких километрах от Моздока встретилась табличка "Бойня", написанная черной краской на белом листе фанеры, прибитая к столбу. Казалось, это предупреждение, и лишь потом я понял, что это самодельный указатель, обозначающий поворот на бойню, туда, где забивают скот, - в поле за тополями виднелись угрюмые цеха.
Я мнил себя неуязвимым, хотя был всего лишь незаметен; никого не волновали, ничьих интересов не затрагивали мои частные розыски, я копошился в архивах, ездил по местам лагерей - бумажный конквистадор, тихий соглядатай. Да, я умел выскальзывать из сложных ситуаций, но, чтобы отправиться в Грозный, нужно было быть Мусой или Джалилем, я же был лишь самим собой, везунчиком, нюхачом, и все это вдребезги разбивалось о реальность войны.
Я так долго ходил по краю мира арестованных и допрашивавших, думая, что это ко мне не относится; а тот мир смотрел, как я самонадеянно вхожу в архивы, листаю старые дела, ищу сгнившие бараки. И вот теперь он пришел за мной.
Но издали донесся крик, крик, пролетевший два квартала, вопль израненных людей, чьи тела иссекло стеклом, искромсало металлом, вывернуло наизнанку и бросило оземь; и в этом крике я услышал ее голос; даже не голос, а звуковые частицы, на которые он распадается умирая: стоны боли, шепоты, всхлипы.
Медовый ряд; да, она здесь! Тут нет уже очевидных соответствий, тут она укрыта глубже, в цвете и свечении меда, в текучести и пресыщенной густоте; это суть ее состояния, пластика ее чувств. Вот соты, истекающие свежим, юным медом, - их привезли с юга, из-за Большого хребта, где уже давно цветут сады и горные луга; это ее утро. Вот белый с золотом липовый мед, твердый - и готовый мгновенно растаять на языке; это ее день. Вот темный до непрозрачности, почти отравленный собственной густотой, тягучий дягилевый - это ее вечер.
<...>
И лишь ночь ее не в медовом ряду. Она там, где кофе, чернее черного турецкий кофе, виноградная чача, жареный миндаль, фисташки, засахаренные фрукты; там, где сотни специй и приправ, где горные травы для чай и настоев, где счет сортам перца идет на десятки, и каждый по-своему жжется, дает свою остроту. Там ее ночь, там, среди приправ, взявших у земли самые древние цвета - шафран, охру, киноварь, терракоту, песочный, коралловый, кармин; там где-то ее душа, среди невесомых субстанций, чистых веществ вкуса.
Я пожимал десятки рук, которые не стоило пожимать, рассказывал, отвечая на традиционные вопросы гостю, о себе, о Москве, о подруге, - и словно опасно сблизил, сам того не заметив, два мира, соединил их тропкой, ведущей в обе стороны. Я прошел по ней туда, но ведь кто-то может прийти и оттуда.
Белый дом, шахтеры на Горбатом мосту, то ли из Кузбасса, то ли из Воркуты; они заняли старинный мост, где выходил на поверхность старый камень булыжных мостовых, сидели там, развернув плакаты «Даешь зарплату!», – и стучали, стучали касками о брусчатку, требуя, чтобы к ним вышел представитель правительства.
Я тогда уже бывал в шахтерских местах, знал, что шахтеры, понимающие, как на самом деле хрупки скальные своды, как легко разбудить обвал, никогда без цели не прикасаются к камню, обходятся с ним очень осторожно. Даже голос не повышают без нужды, говорят негромко, и движения их кажутся нестройными, расхлябанными, но в этом есть мудрость опыта: разнобой голосов, шагов не дает возникнуть резонансу.
И вот поднявшиеся на поверхность шахтеры слитно, громко стучали касками по брусчатке Горбатого моста; знающие, как можно тихими, казалось бы, безвредными ударами вызвать обрушение, просадку пластов, – они колотили по булыжникам, помнящим еще и ботинки рабочих дружин, солдатские сапоги, подковы казачьих лошадей, словно пытались вызвать дух давних событий.
Огонь – Москва очищается и возрождается в нем, как феникс, в нем распадается и вновь возникает государство, – для нее этот огонь не губителен. А все, что не есть Москва, гибнет в нем окончательно; только болотный, приморский Санкт-Петербург неподвластен московскому огню, у него другая стихия – наводнения; сколько Москва горела, столько Питер затапливало. Огонь и вода – две субстанции двух столиц, два их алхимических начала; здесь, среди чухонских озер, вода сильна, но суши больше, и огонь переборет воду!
... библиотека была бабушкиной жизнью,сама она была человеком книги...
Мы вышли в шторм, на лодке заглох мотор. Все существо вопило: к берегу, к берегу, но там был скальный мыс, его нужно было обогнуть и только затем причаливать; чтобы совершить такой маневр, курс – с учетом сноса по ветру – нужно было держать в открытое море.Вот мужество – править в открытое море, зная, что быстрые надежды на спасение ложны, путь ведет через страх...
Слепое прошлое управляет слепым настоящим. Я думал, что мы – дети слепых; а мы слепые дети слепых.
Нужность, востребованность дара – серьезнейшая вещь, она привязывает, может быть, даже глубже любви.