Я был маминым сыном и жил на ее орбите. Был маленькой луной, что вращалась вокруг ее гигантской земли, пылинкой в поле ее притяжения и управлял приливами, погодой, силами чувства.
Жизнь его, казалось, больше не обитает в настоящем. Завидя ребенка, он всякий раз пытался вообразить, каким тот станет, выросши. Завидя старика – как тот выглядел ребенком.
Память как комната, как тело, как череп, как череп, в котором комната, где сидит тело. Как в образе: «человек сидел один в комнате».
С кончиной после долгой болезни смириться мы способны, что уж тут. Даже случайно смерть можем списать на судьбу. Но чтоб человек умер без всякой причины, просто потому, что он человек, - тут мы настолько близко подходим к незримой границе между жизнью и смертью, что уже не знаем, с какой мы стороны. Жизнь становится смертью, и как будто смерть владела это жизнью с самого начала. Смерть без предупреждения. Иными словами жизнь останавливается. И остановиться она может в любой миг.
Смерть отбирает у человека его тело. В жизни человек и его тело – синонимы; в смерти есть человек и есть его тело. Мы говорим: «Вот тело такого-то», – как будто тело это, некогда бывшее самим человеком, а не тем, что его представляет или принадлежит ему, не сам этот некто, вдруг перестало иметь какое-либо значение. Кто-то заходит в комнату, вы пожимаете друг другу руки, и у вас не возникает ощущения, что вы пожимаете руку его руке или здороваетесь с его телом – вы здороваетесь с ним самим. Смерть это меняет. Вот тело такого-то, а не сам такой-то. Совершенно другой синтаксис.
«Если выбирать худший миг этих дней, вот он: когда я под проливным дождем шел по лужайке перед домом с охапкой отцовых галстуков – закинуть их в фургончик «Миссии доброй воли». Галстуков было не меньше сотни, многие я помнил с детства: узоры, цвета, очертания, отпечатавшиеся в самом раннем моем сознании так же ясно, как само отцово лицо. Выбрасывать их, как просто мусор, мне было невыносимо, и вот в тот самый миг, когда я швырнул их в фургон, слезы подступили как никогда близко. Даже не гроб, опускаемый в землю, – воплощение похорон, казалось мне, а – выбрасывать вот эти галстуки. Я наконец понял, что мой отец умер.»
Пятнадцать лет он жил один. Упорно, непроницаемо, для мира словно бы неуязвимо. Казалось, этот человек не занимает места – скорее, он глыба неподатливого пространства в форме человека. Мир отскакивал от него, об него разбивался, временами лип к нему – но никогда не пробивался насквозь.
Нет ничего ужаснее, понял я, чем иметь дело с вещами покойника. Они бездеятельны: смысл у них лишь в функции жизни, которой они полезны. Когда жизнь эта завершается, вещи меняются, хоть и остаются теми же. Вот они – и нет их здесь: осязаемые призраки, обреченные на выживание в мире, которому больше не принадлежат.
Худшее сожаление: мне не дали увидеть его после кончины. По неведению я предполагал, что во время службы гроб будет открыт, а когда оказалось, что нет, исправлять что-либо уже было поздно.
То, что я так и не увидел его мертвым, лишает меня горечи, которую я бы не отверг. Нет, смерть его не стала бы менее реальна, только теперь, когда мне хочется ее увидеть, коснуться ее реальности, я вынужден прибегать к воображению. Помнить тут нечего. Ничего, кроме некой пустоты.
Когда могилу открыли, чтобы опускать в нее гроб, я заметил, что в яме из стенки торчит толстый оранжевый корень. Он меня странным образом успокоил. На краткий миг сам факт смерти уже не скрыть было словами и жестами церемонии. Вот она: без посредников, без прикрас, от нее невозможно отвести взгляд. Моего отца опускали в могилу, и со временем, когда гроб постепенно истлеет, тело его поможет питать тот же корень, что я видел. Более всего прочего, что было сказано или сделано в тот день, это имело для меня какой-то смысл.
Иметь деньги означает больше, чем иметь возможность покупать вещи: это значит, что мир тебя никогда не тронет.