"...я удивился, что он выбрал армию, а не ведомство фон Риббентропа, это фрачное царство ласкающих собеседника глаз и отравленных рукопожатий сквозь белые нитяные перчатки."
"...Семеныч, сокрушаясь над битым-перебитым зворыгинским «Яком», человек механического возрождения, который так любит машины, что не может смотреть без щипания в глазах на то, как ястребки разбегаются по грунтовке на взлет,..."
Обида – это чувство того, кто не создан хозяином.
" Человек ведь не знает, на что он способен, – какой он, пока не соударится с могучей, прямо даже божественной волей, решившей, что он есть ничто, что и род, и народ его должен исчезнуть с земли целиком. Мы стали для русских страшнейшим, как будто бы и вовсе невозможным испытанием на живучесть. Никто с такой силой, как мы, не выдавливал русских из образа и подобия Божьего. Мы пришли убивать их – и сделали их настоящими. Разбудили их спящую подлинность."
"У девочек знатных фамилий – и русских, и прусских – еще с той войны повелось менять верховую езду и балы на белую шапочку с красным крестом. Таких называют святыми и ангелами, и даже самые простые организмы ощущают себя обокраденными на таинственную благодать, когда такая девушка выходит из палаты."
"Примерно сотня украинских полицаев в полувоенной черной форме с нарукавными повязками «холуй» и полсотни солдат высшей расы управляли огромной отарой с ленивой пастушеской легкостью. Стадо двигалось словно само, без погонщиков: худые, впалощекие, но жилистые мужики – вероятно, шахтеры, кроты; старики и подростки, похожие на стариков… А зачем гонят баб, да еще и с детьми, что плетутся по пыльной дороге, вцепившись ручонками в материнские юбки?
А шахтеры уже разбирали лопаты, носилки – безошибочной ощупью, только очень уж медленно, и едва я подумал об этом, от меня, как от высшего существа на земле, по цепи пробежала команда ускориться. Пронеслась, нарастая до крика и переведенная с языка господина на русский – на язык неубитого тела, физической боли. Ни один из сидевших в машинах эсэсовцев даже не шелохнулся, а нахлестанные полицаи с благодарным собачьим восторгом набросились на ползучих единоплеменников, словно каждым движением своим говоря: «Вот зачем мы нужны!», «Пригодимся всегда!»
"Великая простая мудрость жизни была в том, что война открывала, прорезала глаза на все чувственное и вещественное, из чего создан мир, – прежде бывшее сплошь даровым, как в раю, а теперь отвоеванное. На голубую синь небес, на красную божью коровку на рукаве линялой гимнастерки, на этот хлеб, вкусней которого не ели, и это сладкое вино, вкусней которого не пили, – и разве так глубинно, больно, чисто увидел бы каждый солдат Божий свет, разве так возлюбил бы голубую весну, и зеленое лето, и червонную осень, если б не было нечеловеческой силы, отнимавшей у них это все? Вот они одолели, убили всю русскую смерть, и для них это чудо – что трава зелена, небо сине."
"Даже контур открытой кабины сбоку выглядел лункою для помещения яйца, из которого должен был вылупиться ошалелый птенец. «У-2» был машиной чрезвычайно послушной, бесконечно прощающей все прегрешения юным рукам и мозгам: затащить ее в штопор можно было лишь силою, ровно как бугая-пятилетка или, скажем, пугливую лошадь, не идущую в быструю и глубокую воду, и с диковинной легкостью тут же из штопора выйти – стоит лишь отпустить прикипевшую к пальцам самолетную ручку."
" Пообедавший ячневой кашею с каплей машинного масла, забывал голод хлеба, за смешной школьной партой страшась не нажраться иным – требухой самолета, матчастью, умным хаосом движущих сил и нагрузок, обращаемых собственной человеческой волей в единую скоростную летящую, петлевую, качельную, винтовую, падучую жизнь.
Колокольный бой сердца, паровой молот крови, обессиливающий стыд покушения на первый отрыв от земли, по убожеству и дерзновенности будто бы равный посягательствам первых строителей аэропланов, махолетов на мускульной тяге, птерозавров, летатлинов из китового уса, сыромятных ремней, кропотливо нащипанных перьев, красноталовых прутьев и шелка. Проскочила под пальцами искра, запуская в щенке вечный движитель. «Так, от себя ручку с плавностью, газ…» – повторял он немым говорением в сидячей молитве… И какой же приимчивой стала через несколько жалких мгновений штурвальная ручка и какою податливой, преданной сделалась через несколько месяцев. Перестав коченеть от макушки до пяток, он держал ее, как виноградные пальчики, чувствуя, как ничтожное телодвижение передается машине, как оседланной лошади, девушке, что идет с тобой рядом в настрое «не смей – значит, можно», так что кажется, только подумаешь, а машина сама уж скользит на крыло."
"Есть человеческая воля к жизни, она и заставляет нас искать любые признаки национальной исключительности или, вернее, просто их выдумывать. Они нужны нам, словно хлыст или бензин, иначе нация и каждый человек останутся инертными и упокоятся в своем ничтожестве навечно. И заметь, мы сегодня еще утруждаем себя изобретением каких-то оснований для войны, мы сегодня еще производим раскопки своей бесподобности на Кавказе, в Крыму или в Индии, а в дальнейшем никто – уж поверь – даже не позаботится принарядить свое троглодитство приличиями. Достаточно будет сказать: «Мы хотим получить эту землю, эту нефть, этот уголь» – и все. Ну, придумают что-нибудь американцы о правах человека на выбор – паранджи, сексуальности или формы купальных костюмов, – и везде, где есть нефть или золото, все священные эти права тотчас будут поруганы – разумеется, в их самых чистых и честных глазах. Наша расовая антропология абсолютно нелепа, груба, но как раз в силу этого внятна. Она недоказуема, но и не требует никаких доказательств. Она – как раз то самое единственное представление о мире, которое сегодня может быть воспринято и даже предварительно затребовано массой."