Существует, как говорит мой хороший знакомый, ад поэзии. Ты рождаешься с инструментом в душе, реагирующим на звук и ритм слова, и оказывается, что главный поэт в это время – Константин Симонов. Или Надсон. Или Бенедиктов. Может быть, даже Вячеслав Иванов. Тусклые отсветы, тяжелый воздух. Ты еще не догадываешься, что может быть по-другому, что где-то на подходе Тютчев; или Анненский; или Мандельштам. Тусклые отсветы на стенах твоей пещеры все-таки будоражат мрак, тяжелый воздух извне шевелит спрессованную сырость. Вдруг Симонова-Суркова сменяет Евтушенко-Вознесенский: луч света, глоток свежести! Теперь можно подождать и Тютчева, и Мандельштама. Можно подождать, но можно и не ждать, а самому выйти на дело. И вот, получается. Что́ получается, еще непонятно, не сразу, не до конца, потом будет видно. Но что́ вместо чего, тут сомнений нет, принято.
Стоит сказать, что смерть Жирмунского – через несколько лет после ахматовской – мы ощутили тоже как перелом – в культуре академической, более далекой от нас. Бродский высказался в том смысле, что он был последний настоящий академик, теперь пойдет мусор. Жирмунский был преданный поклонник, в широком смысле этого слова, Ахматовой, с его юных, приват-доцентских лет. И он был то, что называется, чистый: это он в 1916 году, едучи с компанией из Крыма в Петербург, вышел из купе Саломеи Андронниковой, в котором молодые люди вольно острили в вольтерьянском духе, вышел со словами: «Я не могу находиться в одном помещении с людьми, которые в таком тоне говорят о непорочном зачатии». Однажды зимой мы с Бродским поехали на могилу Ахматовой, еще достаточно свежую. Мы увидели над ней новый крест, махину, огромный, металлический, той фактуры и того художественного исполнения, которые царили тогда во вкусах, насаждаемых журналом «Юность» и молодежными кафе. К одной из поперечин был привинчен грубый муляж голубки из дешевого блестящего свинца или цинка. Рядом валялся деревянный крест, простой, соразмерный, стоявший на могиле со дня похорон. Потом выяснилось, что новый сделали по заказу Льва Николаевича Гумилева в псковских мастерских народного промысла, но в ту минуту для нас, помнящих ее живую неизмеримо острее, чем мертвую, и все еще принадлежащую нам, а не смерти, родству и чьим бы то ни было эстетически-религиозным принципам, это было оскорбительно и невозможно, как ослепляющая зрение пощечина. И мы принялись выдирать новый, чтобы поставить старый. Земля была промерзшая, крест вкопан глубоко, ничего у нас не получилось. С кладбища мы отправились на дачу к Жирмунскому. Рассказали. Он встал с кресла, широко перекрестился и сказал торжественно: «Какое счастье! Два еврея вырывают православный крест из могилы – вы понимаете, что это значит?»
С самого начала занятие искусством, конкретно, неотвязной моей поэзией, вошло для меня в конфликт с верой и, шире, с христианством. Искусство взаимодействует с чувственной стороной натуры, забирая те же душевные силы, в которых нуждается вера. Демонская компонента искусства, одержимость им в момент вдохновения, сила его притяжения и во время пауз – не подлежат обсуждению, сколько бы мы ни кокетничали незнанием того, ангел или демон диктует нам слова и мелодию, сколько бы ни внушали себе и окружающим, что муза ни то и ни другое.
После смерти Ахматовой Надежда Яковлевна написала и издала еще «Вторую книгу». Главный ее прием – тонкое, хорошо дозированное растворение в правде неправды, часто на уровне грамматики, когда нет способа выковырять злокачественную молекулу без ущерба для ткани. Где-то между прочим и как бы не всерьез говорится, скорей даже роняется: «дурень Булгаков», а дальше следуют выкладки, не бесспорные, но и не поддающиеся логическому опровержению, однако теряющие всякий смысл, если Булгаков не дурень. Ахматова представлена капризной, потерявшей чувство реальности старухой. Тут правда только – старуха, остальное возможно в результате фраз типа: «в ответ на слова Ахматовой я только рассмеялась» – вещи невероятной при бывшей в действительности иерархии отношений. Мне кажется, что, начав со снижения «бытом» образов Мандельштама и Ахматовой, Надежда Яковлевна в последние годы искренне верила, что превосходила обоих умом и немного уступала, если вообще уступала, талантом. Возможно, ей нужна была такая компенсация за боль, ужас, унижения прежней жизни.