Я никогда не ощущал родительской любви. Не потому, что родители меня не любили, не заботились обо мне, а просто потому, что они никогда о своей любви не говорили, и, главное, потому, что они всегда были заняты работой. Я рано выучил, что их работа намного важнее меня, и это казалось мне естественным порядком вещей. Мама и папа Тема пропадали целыми днями в “Останкино”, часто работая по воскресеньям (суббота всегда была рабочим днем), приходили они, когда я уже спал, а если у них и выдавалось редкое совместное свободное воскресенье, то проводилось оно не со мной, а с друзьями-телевизионщиками, и разговоры шли опять о работе, о глупом телевизионном начальстве, о новых книгах и новых спектаклях или об ужасной советской власти, не позволявшей эти книги писать, а спектакли ставить. Обо мне родители не говорили никогда, никогда не интересовались моими проблемами, вспоминая о своей родительской роли, лишь когда мои проблемы становились их проблемами — например, когда я в двенадцать лет сломал позвоночник или когда меня исключали из школы и нужно было срочно искать другую.
В нашей семье все чувствовали себя уютнее, говоря о книгах.
Именно это отношение – отстраненность от происходящего – помогло мне сравнительно легко перенести заключение и в тюрьме, и позже на лесоповале в Сибири. Я смотрел на переживания взрослых солидных мужчин, нервно куривших и погружавшихся в депрессию, мрачных от безысходности – бывших хозяев жизни, и понимал, что им было что терять: семьи, карьеры, планы; мне же терять было особенно нечего, да я, признаться, и не дорожил тем немногим, что у меня было. Тюрьма воспринималась мною как награда, как признание, как уникальная возможность прикоснуться к многократно описанному другими миру, о котором я столько читал. Тюрьма воспринималась как путевка в книгу, где я был главным – для себя – персонажем. Наконец-то я попал внутрь литературного произведения, написанного жизнью обо мне.
Русская литература поломала много жизней. Я думаю, советская власть могла победить диссидентское движение, только отменив преподавание русской литературы в школах. Странно, что никто в КГБ до такого не додумался.
При Андропове мгновенно был дан ход громким делам о коррупции, объявлена борьба с нетрудовыми доходами, началась чистка партийного и государственного аппарата, причем происходило это самым жестким образом: был отдан под суд и расстрелян начальник Главного управления торговли Мосгорисполкома; следом за ним арестованы двадцать пять ответственных работников московского Главторга и директора крупнейших московских гастрономов. Полетели со своих мест такие столпы советского истэблишмента, как первый секретарь Краснодарского обкома КПСС Медунов, министр внутренних дел Щёлоков и его заместитель – зять Брежнева – Чурбанов. Посадки и, порой подозрительные, самоубийства высших советских чиновников стали повсеместной рутиной. И, конечно, сильно поменялся состав заключенных Лефортовской тюрьмы.Вспоминая слова товарища Сталина, в Лефортове “жить стало лучше, жить стало веселее”.К нам в камеры посыпались отраслевые министры и их заместители, заведующие отделами республиканских ЦК и разные прочие “партийные и советские руководители”.Так, я сидел с заместителем генерального директора “Аэрофлота” Юрием Шебановым, с заведующим юридическим отделом ЦК Таджикистана Султаном Раджабовым, с советским торговым представителем в Афганистане Михаилом Масловым и многими другими. Этот вновь прибывший контингент арестантов сильно разнообразил лефортовскую жизнь, и не знаю как жить, но сидеть точно “стало веселее”.Никогда до этого я не встречал – и уж тем более не общался с ними тесно – представителей советского правящего класса, “узников номенклатуры”. Этот период лефортовской жизни стал для меня “моими университетами”, наглядным учебным пособием, как и кем управлялась огромная страна. За эту уникальную предоставленную мне возможность, да и за многое другое, я искренне благодарен родному Комитету государственной безопасности СССР и лично Юрию Владимировичу Андропову.Воспитали. Человеком сделали. И наглядно показали, кто руководил державой.Советские и партийные руководители, попавшие в Лефортово, оказались вполне приятными людьми, но по большей части трусами, готовыми на любую сделку со следствием, лишь бы облегчить свою тюремную участь. Они массово “сдавали” начальство и коллег, обрастая подельниками и пытаясь свалить ответственность на других. Ни один из них, кроме командира военного авиационного отряда, обслуживавшего контингент советских войск в Афганистане, чью фамилию я, к сожалению, забыл, не отказался давать показания о других, что было абсолютной нормой в диссидентской среде; наоборот, они считали нормой свое доносительство и горячее желание помочь следствию. Да и понятно: они были ворами, сделавшими карьеру в рамках партийно-советской номенклатуры, всячески поощрявшей и поддерживавшей такое доносительство. Не только диссиденты, но и барыги – валютчики и контрабандисты – были удивлены подобным поведением нашей элиты, явно жившей не “по понятиям”, а вернее, по совершенно другим понятиям.Глоцер, например, не сдал ни одного человека, включая “прикормленного” им генерала МВД, оказывавшего ему покровительство.Помню, как в бане под шум льющейся воды Глоцер поделился, что следствие давит на него дать показания на этого генерала, но Юра наотрез отказался.– Он – мент, понятное дело, – вздыхал Юра, оттирая себя намыленной мочалкой, – но ему шестьдесят два, он же в зоне подохнет.И не сдал.
Среди тех, кто планировал уезжать, было множество хороших, достойных людей: они попросту не хотели жить в тоталитарной стране, а бороться с этим тоталитаризмом по разным причинам не собирались. Кто-то считал это делом безнадежным, кто-то не верил, что представление части интеллигенции о демократии соответствует представлению большей части советского населения о хорошей жизни, а кто-то не чувствовал себя дома в СССР. Одним из таких был мой друг Сережа Батоврин.Сережа – старше меня на год – был взрослее и умнее на двадцать. Его отец, дипломат Юрий Батоврин, служил в советской миссии при ООН в Нью-Йорке, где Сережа и рос до шестнадцати лет. Затем отца перевели в Москву, и семья вернулась на родину. Родина Сереже как-то не показалась, и он решил уехать обратно в жизнь, которую знал и любил: в Нью-Йорк.Сережа рассказывал мне, что ярчайшим впечатлением его детства стала нью-йоркская демонстрация протеста против ввода советских войск в Чехословакию в 1968 году. Он, одиннадцати лет от роду, смотрел из окна особняка советской дипломатической миссии на занявшую улицы многотысячную толпу с транспарантами, осуждающими советскую оккупацию, и пытался соотнести образ агрессора с образом самой справедливой страны в мире, которой служил его отец. И то, и другое не могло быть правдой. Вернувшись в Москву, Сережа решил выяснить, что же является истиной.Родина не замедлила дать Сереже ответ. К восемнадцати годам, будучи сложившимся художником-концептуалистом, он быстро нашел в Москве других нонконформистов и вместе с ними организовал выставку на чьей-то квартире. На второй день выставки ее посетили любители искусства в штатском, картины конфисковали, а Сережу, пытавшегося объяснить “искусствоведам” из КГБ, что ничего крамольного в данной художественной инициативе нет, отправили в психбольницу. Так советская власть превратила нейтрального художника в ярого диссидента.
Библиотека в Лефортове была прекрасная, собранная за многие годы заботливым тюремным начальством.
Мне не пришлось объяснять “веселым ребятам” основу своей привилегированности, но не потому, что я поборол страх, а потому что на пост пришел “кум” – начальник режима со своим уже знакомым мне заместителем – недругом диссидентов и горячим советским патриотом Петровым-Ивановым-Сидоровым.“Кум” выслушал сбивчивый рассказ Захара о случившемся, ничего не сказал и пошел к камере, в которой сидел Серега.“Кум” поставил ему как нашему лидеру ультиматум: прекратить бунт. Или его прекратит администрация. С помощью вызванного спецназа.– Гражданин начальник, – ответил Серега, – нас пугать – пустое: мы свое отбоялись. Мы все одно “через трубу” скоро на волю пойдем. А пацаны эти, солдатики ваши, они ж отслужат и домой вернутся. Вы кого из них делаете? Зверей? Им же на “гражданку” идти – к матерям. Кем они домой придут? Как жить потом будут?Пока я – народный заступник, правдолюбец и героический борец с властью – судорожно искал, как спасти себя, приговоренный к смертной казни матерый уголовник подумал о спецназовцах, которые, возможно, через пять минут забьют насмерть его и его товарищей. Подумал, какими людьми они вернутся со службы. Что из них после этого выйдет.Я чуть не заплакал: так стыдно мне стало. И сейчас стыдно. И всегда будет стыдно.
Я получил степень магистра международных отношений и экономики в Колумбийском университете и, скорее от незнания, что делать с собой дальше, поступил в докторантуру того же университета по специальности “Политическая экономика”. С детства я усвоил, что хорошие еврейские мальчики становятся или писателями, или, на худой конец, профессорами. Мои шансы стать писателем в англоязычной Америке казались невелики; оставалось быть профессором.
В тюрьме, кстати, я впервые заметил свою способность казаться, а не быть. Очевидно, театральные гены моих родителей сделали свое дело, и я — практически без усилий и сознательного размышления на эту тему — оказался способным к социальной мимикрии: с уголовниками я не только говорил на их языке, но и — почти искренне — болел их болью, а окажись я среди людей интеллигентных, мгновенно и легко снова превратился бы в мальчика из “среды творческой интеллигенции”, беседующего на правильные “сущностные” темы правильным литературным языком. Но превратился бы лишь внешне, на уровне кожи, а не кишок, потому что если б я действительно кем-то был — был, а не казался, — то превращаться в других, иных мне было бы много труднее. Не свой среди чужих, которыми оказались все остальные. Казавшийся при этом вполне своим. Так и продолжаю казаться, оттого что быть никогда не получилось. Я всю жизнь проказался кем-то другим — не собой: советским плейбоем, антисоветским диссидентом, политзэком, просто зэка на лесоповале. Никогда, впрочем, я не отождествлял себя полностью ни с одной из этих ролей.