Цитаты из книги «Нормальная история» Владимир Сорокин

20 Добавить
В сборник “Нормальная история” вошли статьи и эссе Владимира Сорокина, написанные и выходившие в 2010-е. В нехудожественной прозе автор не изменяет любимым темам: еда и питье как проявления национального характера, Москва и Берлин, взаимопроникновение жизни и литературы. Из небольших заметок вырисовывается сотканный из деталей cтиля и быта точный портрет двухтысячных, неумолимо становящихся прошедшей эпохой. Особого внимания достойны тексты о художественной среде восьмидесятых, сформировавшей...
Заклятие смехом – это ли не рецепт национального выживания? Как признался один блатной, в лагере выживают злые или ржущие.
Значит, русские могут смеяться только зло? Иван Грозный, как известно, хохотал во время пыток. Естественно, с ним хохотала и вся опричная свора. Наверно, и москвичей они заставляли смеяться во время показательных казней. А может, и заставлять-то не приходилось? Неистовый Владимир Ильич часто хохотал. Сталина сатрапы довели до хохота, изображая рыдающего перед смертью Зиновьева. Берия был весёлым человеком. Да и Ежов часто улыбается на фотографиях. Злыми, анархистскими были крестьянские частушки всех советских времён…
В общем, картина ясная: литераторы пили, пьют и будут пить.
На сегодняшний день, как мне кажется, из известных отечественных литераторов без алкоголя обходится только Виктор Пелевин. Хотя… мы с ним не виделись лет тринадцать. Кто знает? Всё может быть…
Конечно, трудно представить Пьера Безухова, выпускающего газы в момент, когда он в бешенстве хватает мраморную столешню и разбивает ее у ног Элен с криком: «Я тебя убью!»... Увы, дело тут не в Толстом, а в отношении русской литературы XIX века к телесности. Даже вспотеть было невозможно героине романа, не то что пукнуть...
Каждый постсоветский человек изменил Общепиту в свое время по-своему: кто на Бали, кто на бульваре Распай, кто на рыбном рынке в Токио. С поеданием продукта свободного рынка открывался вкус к пище. Идея бифштекса уступала место самому бифштексу. “В советское время мне было все равно что есть” – максима, под которой подписались бы многие.“Я впервые почувствовал вкус хлеба в Испании”, – признался мне известный советский переводчик испанской поэзии. У меня же измена Общепиту произошла зимнем вечером в Мюнхене на рынке, где в рыбном павильоне я впервые в жизни попробовал устриц. Блюдо с устрицами поставили на мраморную барную стойку, местный профессор славистики разлил по бокалам шабли, я выдавил на устрицу лимон, съел ее. Запил вином.И потерял гастрономическую невинность.
Идею охоты исчерпывающе сформулировал Даниил Андреев в “Розе мира”: “Подло подкараулить и убить животное”.И это все, господа охотники. Вся романтика. Слышал ли кто из вас крик раненого зайца? Я б его записал и подарил бы запись каждому охотнику. Этот крик окончательно отлучил меня от охоты. В вопле зайца слышалось:– За что ты меня убиваешь?!Надо было ответить, как и положено охотнику:– Потому что я так хочу! Я – царь природы! Убиваю ради моего удовольствия!Ответа, к счастью, не получилось. У Всеволода Некрасова есть стишок на эту тему:Охотник выстрелил по зайцу.А если б ему самому дробью в задницу?Ни мужества, ни риска особого не предполагает современная “цивилизованная” охота. Охотник экипирован, оборудован, защищен. Зверь же по-прежнему беззащитен. Я бы сказал, еще более беззащитен. Когда мужики ходили на медведей с рогатиной в руках и топором за поясом, они реально рисковали. Да и не ради удовольствия ходили они на охоту, а ради добычи, помогающей их семьям выживать. Медвежья шкура дорого ценилась. Поэтому, когда какой-нибудь московский бизнесмен, поправив очки, с гордостью сообщает мне, что он этой зимой взял лося, мне становится смешно и стыдно. Смешно, потому что он не взял, а просто в нужный момент, в нужном месте, подсказанном проплаченными егерями, нажал на курок своего новенького карабина. А стыдно, потому что большое и красивое животное было лишено жизни “цивилизованным” человеком только ради удовольствия от убийства. И это все, господа охотники.
Уступая алкоголю, она [еда] была приблизительная, как и большинство бытовых вещей того времени
Россия по-прежнему верит в слова больше, чем в реальность.
Россия была и остается страной гротеска. Смеяться у нас любят и умеют профессионально... И наш смех всё-таки чем-то отличается от смеха западных людей. Когда в брежневско-андроповские восьмидесятые в московский андеграунд зачистили западные слависты, наши тогдашние ровесники, мы с друзьями столкнулись с их непониманием советских шуток и анекдотов. Один немец признался, что «русский анекдот разрушителен психологически». Почему? Да потому что, оказывается, он «злой по сути». А что же такое добрый анекдот? Немец пояснил: добрый анекдот — это когда ты, начиная его рассказывать, сам заранее смеешься. Такого заранее смеющегося человека у нас назовут дебилом.
Завтрак. Мы сами выбираем его. Обед или ужин во многом выбирают нас: обстоятельства места и времени, сотрапезники, юбилеи, праздники, алкоголь.
Всё-таки навязать человеку органически чуждый ему завтрак сложнее, чем ужин. В завтраке скрывается личный код индивидуума, его первое высказывание на тему начавшегося дня, первый акт потребления мира внешнего, первое активное вмешательство в окружающую реальность.
Если косо взглянуть на современного человека, мы все – обыкновенные производители мусора, и больше ничего. Ну, еще мы воспроизводим самих себя. Чтобы? Опять производить мусор. Ведь в конечном итоге все наши города, поезда, самолеты, музеи, храмы, машины и компьютеры – обыкновенный мусор. Лес – не мусор, река – не мусор, Уральские горы – не мусор. А Тадж-Махал, аэропорт Шереметьево, Эйфелева башня – мусор. И книги – тоже мусор.
Книжная пыль тоже серая. И она так же напоминает пепел. Удивительно: вроде бы книги, какое разнообразие обложек и сюжетов! А все истирается в серую пыль. Все, что человек собирает, нагромождает вокруг себя, во что одевается, что читает, на чем спит, – все становится пепельно-серой пылью. Мы словно испепеляем свой быт, сжигаем его. Если собрать всю пыль человеческую из всех пылесосов мира, вытряхнув ее на землю, мы бы оказались на спаленной планете, как после атомной войны.
Жизнь вообще не сахар, а в России тем более, выживать здесь без смеха и водки архитрудно.
Охотник выстрелил по зайцу. А если б ему самому дробью в задницу?
Как литератор я этому, конечно, рад: Россия просто Эльдорадо для писателей. Здесь и копать не приходится: наклонись, подними и вставляй в роман. Персонажи бродят вокруг косяками, их не надо заманивать в сети, выковыривать из нор, ловить на живца, как в какой-нибудь чистой и здравомыслящей Швейцарии: они сами ломятся в романы. Они сами тебе подскажут и сюжетные ходы, только успевай записывать.
Внешнее пространство города и внутреннее пространство квартиры в русском мире очень разные, меж ними всегда пролегала и пролегает жесткая граница: здесь обитаю я, а там, за дверью, – государство. Внешнее пространство в советской жизни – улицы, проспекты, парки, рестораны, кинотеатры – всегда принадлежало государству, этому жестокому и непредсказуемому правителю, воспринимающему население как строительный материал. Выходя из дома, ты должен быть готов к постоянному преодолению этого «государственного пространства», от которого можно было ждать чего угодно. И самое главное чувство – тебя не очень ждали в этом пространстве, оно существовало не для тебя лично, а для мифического «советского народа».
В 1985-м мы вместе выступали в ленинградском литературном “Клубе-81”. После прочтения Приговым “Куликова поля” в зале раздалось: “Русофобия!” Власти обвиняли его в антисоветчине и антиобщественном поведении, в результате чего однажды он был свезен таки в психушку. “Слава богу, что мы живы, на свободе и можем писать, – любил повторять он. – Вспомните, Владимир Георгиевич, Шаламова. Вот судьба! А у нас? Живем как в раю!”
Грубость в общении с детьми считалась социалистической нормой. “Не надо сюсюкать с ребенком!” – наставляли советские воспитательницы молодых мам. Окрик и подзатыльник неизменно висели над детскими головами. Школьные учителя от ярости впадали в истерики, топали ногами, захлебывались слюной. Дома было не лучше.
– Мне опять краснеть за тебя на родительском собрании?! – пучил глаза побагровевший отец.
Советский ребенок был всегда виноват. Нам всегда приходилось оправдываться.
Восьмидесятые – это такая вполне себе сюрреалистическая метаморфоза, когда жестко неподвижное время-пространство вдруг размягчается и начинает тянуться, как резина, и растяжению этому не видно предела вплоть до самого разрыва. Семидесятые – это состояние. Восьмидесятые – это процесс.