Проза его по-бунински кристальна, ей чужды трюкачество и фейерверки. Ее красота глубинна и не нуждается в спецэффектах. Знаю, что Володя не любил ритмической прозы. Надо полагать, с точки зрения вкуса, она казалась ему сомнительной. И действительно, чаще всего с этим трудно спорить. Образцом того, каким должен быть ритм (а он, вообще говоря, должен быть) служат тексты самого Шарова.Это ритм тонкой настройки, лишенный вычурности и естественный, как стук дождя по крыше. Он и создавал свои романы, шагая по комнате и произнося фразу за фразой. Так, конструируя самолет, деталь за деталью проверяют на аэродинамические свойства. Чтобы ни одного лишнего изгиба. Ни одного ненужного слова.Замечательный английский литературовед и переводчик Оливер Реди рассказывал мне, как, переводя «Репетиции», пытался поймать этот ритм, потому что без него романов Шарова не понять. Даже, подобно автору, ходил, по-моему, по комнате. И был счастлив, когда английский текст зазвучал по-шаровски.
Призвание писателя — быть чем-то вроде блюдца на спиритическом сеансе: крутиться в центре стола и составлять из букв тексты. Писатель должен уметь конвертировать бытие в слово. Писательство — это, по сути, называние. Присвоение слов тому, что волновало, но оставалось безымянным — будь то соленая хрупкость кожи после пляжа или проветривание (морозное марево в форточке) больничной палаты.
Фрагментарная структура многих современных текстов открывает возможности и для разговора о «смерти автора», начатого применительно к современности Роланом Бартом. Несмотря на мрачноватый оттенок, выражение «смерть автора» отражает вполне определенную тенденцию современной литературы, перекликающуюся с тем, что было в Средневековье. И хотя автор новейшего времени, в отличие от средневекового, не устраняется от подписи текстов (и получает, замечу, гонорар), ослабление авторского начала, столь долго утверждавшегося Новым временем, очевидно. Автор не только становится до определенной степени редактором прежних текстов, но и осознаёт это. Тем самым он с неожиданной, постмодернистской стороны примыкает к средневековой традиции, в которой автор является не столько создателем, сколько посредником. Он, так сказать, подает блюдо из овощей, выращенных предшественниками.
Благодаря интернету текстам была возвращена средневековая открытость, отобранная книгопечатанием Нового времени. Собственно, само книгопечатание возникает именно тогда, когда текст ощущает потребность в защите своих границ и структуры. Некоторые произведения (например, роман «Люди в голом» Андрея Аствацатурова) уже создаются в блогах, и даже если какой-то их этап фиксируется печатным изданием, ничто не мешает этим текстам по-летописному продолжать свое развитие в интернете.
Особенность многих нынешних текстов как раз в том и состоит, что они всё более стремятся отражать безусловную реальность. В этом – еще один пункт их сходства со Средневековьем, тексты которого без зазоров укладывались в определение нон-фикшн. Движение в сторону нон-фикшн и «новый реализм», с одной стороны, и противопоставленное этому деструктивное начало постмодернизма – с другой, – суть разные ответы на одну и ту же проблему – девальвацию «реальности» литературы Нового времени. И это является общемировой тенденцией.
Литература не обязана давать ответы: порой гораздо важнее правильно поставить вопрос.
Разрушая условную реальность литературы Нового времени, постмодернизм взрывает вымысел как таковой. Художественному миру не хватает достоверности, и он наполняет себя реальностью или симулирует ее. Таким образом, вопрос «реальности» описываемого неизбежно приводит нас к проблеме художественности. Точнее, к признанию того, что художественность в привычном смысле – том смысле, который развивало Новое время, – начинает исчезать. В настоящее время можно говорить если не о смерти художественности, то о ее размывании. Литература некоторым образом стремится к дохудожественному состоянию, которое повторится на новом этапе – с памятью о преодоленной художественности.
Как и в Средневековье, мир на современном этапе становится текстом, хотя в каждом из случаев это разные тексты. Средневековый мир читался и толковался как состоявшийся текст – текст, написанный Богом, исключающий непродуманное и случайное. Ключом к этому тексту было Священное Писание, которое помогало увидеть и истолковать знаки, щедро рассыпанные в повседневности. Для того, кто сейчас завершает эпоху Нового времени, мир – это набор цитат, литература, отразившая его целиком и вразбивку. Но на этом этапе рождается и восприятие мира как потенциального текста, который творится вместе с бытием. Такое восприятие присуще, например, блогеру, описывающему минута за минутой прошедший день. Еще длящееся событие заранее переживается им как текст, который должен быть записан.
Но счастье не может быть внешним. ... Счастье - явление внутреннее.
Крепка только та вера, которая рождается в свободном сердце.
Я стремился туда, как стремятся к острову во время шторма. Собственно, этим словом Лихачёв наш Отдел и называл. Спасая от ареста нашего коллегу, имевшего неосторожность переписываться с Солженицыным, он сказал ему: «Вы не понимаете, что живёте на острове».
Личная история в определённой степени повторяет историю всеобщую, и время в нашу жизнь входит не сразу. Детское время — совершенно особое, оно не похоже на взрослое. Это совсем другое время. Оно вязкое, почти неподвижное, почти не время ещё, в нём нет главного свойства времени — необратимости.
Машинистка — одно из редких обозначений профессии, которое существует только в женском роде, потому что машинист — это нечто совсем иное. Я знал только одного мужского представителя этого ремесла, профессионала высочайшего класса. Это был знаменитый петербургский поэт андеграунда Евгений Вензель, печатавший диссертации всему Пушкинскому Дому.
Интересный разговор о пишущей машинке состоялся у меня с Андреем Георгиевичем Битовым, которого я по делам пушкинодомского альманаха посетил года за полтора до его смерти. Битов рассказал мне, что все свои тексты он сразу печатает на машинке. Я сначала подумал, что неправильно его понял. Уточнил, существуют ли при этом у него рукописные черновики. «Нет, — сказал Андрей Георгиевич, — пишу сразу на машинке». Когда же я поинтересовался, как он правит текст, Битов ответил, что он его не правит: вся предварительная работа производится у него в голове. Мне хотелось спросить, как это возможно, но я промолчал. Получается, есть люди, чьи тексты выходят из головы уже готовыми.
Работая над романом «Лавр», держал в уме одну его проповедь, в которой шла речь о бывшем белом офицере, убившем по трагической случайности во время боя свою жену. Ему отпустили этот грех, но легче не становилось. И тогда владыка Антоний сказал этому человеку: «На исповеди вы просили прощения у Бога, но Бога вы не убивали. А пробовали ли вы просить прощения у своей жены?»Через некоторое время офицер пришел к владыке и сказал: «Я попросил у нее прощения. И мне стало легче». В романе «Лавр» герой ведет бесконечный диалог с возлюбленной, погибшей по его вине. В «Авиаторе» убийца просит прощения у убитого, а в романе «Брисбен» герои продолжают беседовать с умершей приемной дочерью. Работая над этими текстами, я постоянно вспоминал и эту проповедь, и беседы покойного митрополита о болезни и смерти. Он призывал не бояться смерти и не прятать ее в дальний угол нашего сознания. Рассматривать смерть как часть жизни. Со смертью оканчивается время, но не более того.
Я часто думал: отчего булгаковские «Дни Турбиных» хочется бесконечно перечитывать? Отчего исторический деятель, для которого нет ни слова оправдания, побывал, по некоторым сведениям, на этом спектакле пятнадцать раз? Если это действительно так, то речь идет о том единственном случае, когда я его понимаю.Эта пьеса — о счастье. Не о гражданской войне и даже не о бесстрашии и долге — о счастье. Стоит себе посреди бурлящего города Ноев ковчег, и всякий, кто сюда входит, наполняется покоем и радостью. «Дни Турбиных» — гениальная пьеса, потому что гениальность — это когда не можешь объяснить, как сделано. Знакóм тебе в вещи каждый винтик, а отчего она летает — не догадываешься. Ясно лишь одно: территория счастья создается нами — вопреки войнам и переворотам, — по крайней мере, в какой-то степени создается.
Непосредственным поводом нашего приезда стало издание японского перевода моего романа «Лавр». Было бы преувеличением сказать, что я этот перевод изучил. Вместе с тем, в руках я его держал (очень симпатичные иероглифы) и кое-какое представление об особенностях текста составил — на основании впечатлений моих японских коллег. Главной особенностью японского «Лавра» является то, что, в отличие от оригинала, играющего современным и древнерусским языковыми пластами, он располагает только пластом современным. Древнерусского пласта от японского переводчика никто не ждал, а вот древнеяпонский казался желательным.
Да, есть категория того, что обычно определяется как lost in translation. Ладно, пропало бы три слова или, там, хорошая фраза — но здесь, как мне казалось, исчезли элементы несущей конструкции. Я готов был расстроиться. Но один мудрый японский коллега посоветовал мне этого не делать. Он сказал, что как цельное повествование, созданное на японском языке, такой вариант несомненно лучше. Что в историко-культурном контексте Японии все мои стилевые экзерсисы будут поняты не обязательно в правильном русле. И ведь правда: пословицы, например, переводятся не дословно — в языке перевода для них подыскивают тоже пословицы. Другой коллега предположил, что главный герой здесь вообще будет воспринят не в поле русской святости, а, скорее, в буддийском или синтоистском ключе.
Мы живём в эпоху, когда в вопросах веры нет единомыслия: есть верующие атеисты, агностики, и такое положение вещей имеет свои преимущества. Потому что вере для глубокого понимания себя иногда требуется безверие, как живущему на Рублёвке полезно хоть изредка ощущать себя бездомным.
В нашей истории героизм одних неразделимо сплёлся с преступлениями других, и в этом наша проблема. Собственно, в этом проблема любого народа, но у нас контрасты доведены до высшей точки. Как нам с этим быть? Трудный вопрос. По крайней мере, прекратить объяснять убийства сограждан исторической целесообразностью.
В Средневековье время не переоценивалось: в отсутствие идеи прогресса с его течением не связывали особых надежд.