«Живу до тошноты» – дневниковая проза Марины Цветаевой – поэта, чей взор на протяжении всей жизни был устремлен «вглубь», а не «вовне»: «У меня вообще атрофия настоящего, не только не живу, никогда в нём и не бываю». Вместив в себя множество человеческих голосов и судеб, Марина Цветаева явилась уникальным глашатаем «живой» человеческой души. Перед Вами дневниковые записи и заметки человека, который не терпел пошлости и сделок с совестью и отдавался жизни и порождаемым ею чувствам без остатка: «В моих чувствах, как в детских, нет степеней».
Марина Ивановна Цветаева – великая русская поэтесса, чья чуткость и проницательность нашли свое выражение в невероятной интонационно-ритмической экспрессивности. Проза поэта написана с неподдельной искренностью, объяснение которой Иосиф Бродский находил в духовной мощи, обретенной путем претерпеваний: «Цветаева, действительно, самый искренний русский поэт, но искренность эта, прежде всего, есть искренность звука – как когда кричат от боли».
О самой Марине Цветаевой я читала довольно много литературы, и конечно, многие из авторов писавшие о ней, ссылались на её воспоминания и дневники. Да и её собственные статьи-воспоминания я тоже читала. И во всех этих биографических первоисточниках, которые в целом предназначались для публикации, Марина Ивановна всегда в первую очередь была поэтом и только потом очевидцем событий и менее всего прозаиком. Но в дневниковых записях, которые собраны под обложкой этой книги, особенно в первой и последней части Марина Ивановна как-будто немного приподнимает свою поэтическую маску, хотя и не до конца, и предстаёт в некоторых моментах просто очевидцем событий, а в начале последней части просто матерью своей первой дочери. И вот эта часть (о материнстве) пожалуй, является самой не надуманной самой лёгкой и светлой во всей книге, потому что по-видимому она не предназначалась для других глаз и скорее всего, это действительно был душевный (и возможно, физический) подъём Цветаевой.
Все остальные части книги, особенно начало, наводят неподдельный ужас от всего того, что приходилось пережить этому замечательному поэту. И при чтении этих записей понимаешь, что так жила не одна Цветаева, а многие и многие другие люди, волею судеб живущие в этой стране в революционные годы:
Это совсем трогательная девочка. Только недавно приехала из Рыбинска...Крохотное колечко с бирюзинкой. Был жених, недавно расстрелян в Киеве.
– Мне его приятель писал, тоже студент-медик. Выходит мой Коля из дому, двух шагов не прошел – выстрелы. И прямо к его ногам человек падает. В крови. А Коля – врач, не может же он раненого оставить. Оглянулся: никого. Ну и взял, стащил к себе в дом, три дня выхаживал, – Офицер белый оказался. А на четвертый пришли, забрали обоих, вместе и расстреляли…
Но как человек творческий, как поэт, Марина Ивановна ощущала эту неустроенность личного быта и развал всей страны острее:
"Мытье пола у хамки.
– Еще лужу подотрите! Повесьте шляпку! Да вы не так! По половицам надо! Разве в Москве у вас другая манера? А я, знаете, совсем не могу мыть пола, – знаете: поясница болит! Вы, наверное, с детства привыкли?
Молча глотаю слезы."
Или ещё один характерный эпизод того времени о раздаче мороженной картошки, который Марина Ивановна со своей тонкой душевной организацией переносит просто героически:
Картошка на полу: заняла три коридора. В конце, более защищенном, менее гнилая. Но иного пути к ней, кроме как по ней же, нет. И вот: ногами, сапогами… Как по медузьей горе какой-то. Брать нужно руками: три пуда. Не оттаявшая слиплась в чудовищные гроздья. Я без ножа. И вот, отчаявшись (рук не чувствую) – какую попало: раздавленную, мороженую, оттаявшую… Мешок уже не вмещает. Руки, окончательно окоченев, не завязывают. Пользуясь темнотой, начинаю плакать, причем тут же и кончаю.
– На весы! На весы! Кому на весы?!
Взваливаю, тащу.
Развешивают два армянина, один в студенческом, другой в кавказском. Белоснежная бурка глядит пятнистой гиеной. Точно архангел коммунистического Страшного Суда! (Весы заведомо врут!).
Но не убогость и неустроенность быта сломили дух Марины Цветаевой, хотя о самоубийстве она думала ещё и 1919 и в 1921 году и не так много страниц она посвящает ему в своих дневниках. Причин для этой смертной тоски, которая выбила у неё из под ног и жизнь, и табуретку масса, о каждом из них можно написать целый том, но исходя из дневниковых записей в конце жизни главное, что подтолкнуло её на этот роковой шаг, это разлад в семье, арест любимой дочери и непонимание её жизни и творчества самых близких людей. С какой болью она передаёт слова Мура (сына выращенного, как последняя надежда) сказанные им не единожды:
(В ответ на мои стихи: Небо – синей знамени. Сосны – пучки пламени…. – Синее знамя? Синих знамен нет. Только у кана́ков пучки пламени? Но ведь сосны – зеленые. Я так не вижу, и никто не видит. У Вас белая горячка: синее знамя, красные сосны, зеленый змей, белый слон. Как? Вы не любите красивой природы? Вы – сумасшедшая! Ведь все любят пальмы, синее море, горностай, белых шлицов. Для кого Вы пишете? Для одной себя, Вы одна только можете понять, потому что Вы сами это написали!
Хорошо, что Мур оказался не прав, но как поздно всё открылось. И всем итогом этой книжки можно подвести такую запись Марины Ивановны:
Жестокосердые мои друзья! Если бы вы, вместо того, чтобы угощать меня за чайным столом печеньем, просто дали мне на завтра утром кусочек хлеба…
Но я сама виновата, я слишком смеюсь с людьми. Кроме того, когда вы выходите, я у вас этот хлеб – краду.
Мои покражи в Комиссариате: два великолепных клетчатых блокнота (желтых, лакированных), целая коробка перьев, пузырек английских красных чернил. Ими и пишу.
О самой Марине Цветаевой я читала довольно много литературы, и конечно, многие из авторов писавшие о ней, ссылались на её воспоминания и дневники. Да и её собственные статьи-воспоминания я тоже читала. И во всех этих биографических первоисточниках, которые в целом предназначались для публикации, Марина Ивановна всегда в первую очередь была поэтом и только потом очевидцем событий и менее всего прозаиком. Но в дневниковых записях, которые собраны под обложкой этой книги, особенно в первой и последней части Марина Ивановна как-будто немного приподнимает свою поэтическую маску, хотя и не до конца, и предстаёт в некоторых моментах просто очевидцем событий, а в начале последней части просто матерью своей первой дочери. И вот эта часть (о материнстве) пожалуй, является самой не надуманной самой лёгкой и светлой во всей книге, потому что по-видимому она не предназначалась для других глаз и скорее всего, это действительно был душевный (и возможно, физический) подъём Цветаевой.
Все остальные части книги, особенно начало, наводят неподдельный ужас от всего того, что приходилось пережить этому замечательному поэту. И при чтении этих записей понимаешь, что так жила не одна Цветаева, а многие и многие другие люди, волею судеб живущие в этой стране в революционные годы:
Это совсем трогательная девочка. Только недавно приехала из Рыбинска...Крохотное колечко с бирюзинкой. Был жених, недавно расстрелян в Киеве.
– Мне его приятель писал, тоже студент-медик. Выходит мой Коля из дому, двух шагов не прошел – выстрелы. И прямо к его ногам человек падает. В крови. А Коля – врач, не может же он раненого оставить. Оглянулся: никого. Ну и взял, стащил к себе в дом, три дня выхаживал, – Офицер белый оказался. А на четвертый пришли, забрали обоих, вместе и расстреляли…
Но как человек творческий, как поэт, Марина Ивановна ощущала эту неустроенность личного быта и развал всей страны острее:
"Мытье пола у хамки.
– Еще лужу подотрите! Повесьте шляпку! Да вы не так! По половицам надо! Разве в Москве у вас другая манера? А я, знаете, совсем не могу мыть пола, – знаете: поясница болит! Вы, наверное, с детства привыкли?
Молча глотаю слезы."
Или ещё один характерный эпизод того времени о раздаче мороженной картошки, который Марина Ивановна со своей тонкой душевной организацией переносит просто героически:
Картошка на полу: заняла три коридора. В конце, более защищенном, менее гнилая. Но иного пути к ней, кроме как по ней же, нет. И вот: ногами, сапогами… Как по медузьей горе какой-то. Брать нужно руками: три пуда. Не оттаявшая слиплась в чудовищные гроздья. Я без ножа. И вот, отчаявшись (рук не чувствую) – какую попало: раздавленную, мороженую, оттаявшую… Мешок уже не вмещает. Руки, окончательно окоченев, не завязывают. Пользуясь темнотой, начинаю плакать, причем тут же и кончаю.
– На весы! На весы! Кому на весы?!
Взваливаю, тащу.
Развешивают два армянина, один в студенческом, другой в кавказском. Белоснежная бурка глядит пятнистой гиеной. Точно архангел коммунистического Страшного Суда! (Весы заведомо врут!).
Но не убогость и неустроенность быта сломили дух Марины Цветаевой, хотя о самоубийстве она думала ещё и 1919 и в 1921 году и не так много страниц она посвящает ему в своих дневниках. Причин для этой смертной тоски, которая выбила у неё из под ног и жизнь, и табуретку масса, о каждом из них можно написать целый том, но исходя из дневниковых записей в конце жизни главное, что подтолкнуло её на этот роковой шаг, это разлад в семье, арест любимой дочери и непонимание её жизни и творчества самых близких людей. С какой болью она передаёт слова Мура (сына выращенного, как последняя надежда) сказанные им не единожды:
(В ответ на мои стихи: Небо – синей знамени. Сосны – пучки пламени…. – Синее знамя? Синих знамен нет. Только у кана́ков пучки пламени? Но ведь сосны – зеленые. Я так не вижу, и никто не видит. У Вас белая горячка: синее знамя, красные сосны, зеленый змей, белый слон. Как? Вы не любите красивой природы? Вы – сумасшедшая! Ведь все любят пальмы, синее море, горностай, белых шлицов. Для кого Вы пишете? Для одной себя, Вы одна только можете понять, потому что Вы сами это написали!
Хорошо, что Мур оказался не прав, но как поздно всё открылось. И всем итогом этой книжки можно подвести такую запись Марины Ивановны:
Жестокосердые мои друзья! Если бы вы, вместо того, чтобы угощать меня за чайным столом печеньем, просто дали мне на завтра утром кусочек хлеба…
Но я сама виновата, я слишком смеюсь с людьми. Кроме того, когда вы выходите, я у вас этот хлеб – краду.
Мои покражи в Комиссариате: два великолепных клетчатых блокнота (желтых, лакированных), целая коробка перьев, пузырек английских красных чернил. Ими и пишу.
Это ныло у меня два года в душе, а теперь воет.
Даю я, как все делаю, из какого-то душевного авантюризма — ради улыбки — своей и чужой.
Если бы Вы сейчас вошли и сказали: "Я уезжаю надолго, навсегда", — или: "Мне кажется, я Вас больше не люблю", — я бы, кажется, не почувствовала ничего нового: каждый раз, когда Вы уезжаете, каждый час, когда Вас нет — Вас нет навсегда и Вы меня не любите.
Пишу Вам это письмо с наслаждением, не доходящим, однако, до сладострастия, ибо сладострастие — умопомрачение, а я — вполне трезва.
Я Вас больше не люблю.
Ничего не случилось, — жизнь случилась. Я не думаю о Вас ни утром, просыпаясь, ни ночью, засыпая, ни на улице, ни под музыку, — никогда.
Если бы Вы полюбили другую женщину, я бы улыбнулась — с высокомерным умилением — и задумалась — с любопытством — о Вас и о ней.
Я — aus dem Spiel.
— Все, что я чувствую к Вам — легкое волнение от голоса, и то общее творческое волнение, как всегда в присутствии ума-партнера.
Ваше лицо мне по-прежнему нравится.
— Почему я Вас больше не люблю? Зная меня, Вы не ждете «не знаю».
Два года подряд я — мысленно — в душе своей — таскала Вас с собой по всем дорогам, залам, церквам, вагонам, я не расставалась с Вами ни на секунду, считала часы, ждала звонка, лежала, как мертвая, если звонка не было, всё, как все, и все-таки не всё, как все.
Вижу Ваше смуглое лицо над стаканом кофе — в кофейном и табачном дыму — Вы были как бархат, я говорю о голосе — и как сталь — говорю о словах — я любовалась Вами, я Вас очень любила.
Одно сравнение — причудливое, но вернейшее: Вы были для меня тем барабанным боем, подымающим на ноги в полночь всех мальчишек города.
— Вы первый перестали любить меня. Если бы этого не случилось, я бы до сих пор Вас любила, ибо я люблю всегда до самой последней возможности.
Сначала Вы приходили в 4 часа, потом в 5 ч., потом в 6 ч., потом в восьмом, потом совсем перестали.
Вы не разлюбили меня (как отрезать). Вы просто перестали любить меня каждую минуту своей жизни, и я сделала то же, послушалась Вас, как всегда.
Вы первый забыли, кто я.
Пишу Вам без горечи — и без наслаждения. Вы без горечи — и без наслаждения, Вы все-таки лучший знаток во мне, чем кто-нибудь, я просто рассказываю Вам, как знатоку и ценителю — и я думаю, что Вы по старой привычке похвалите меня за точность чувствования и передачи.
Люби меня, как тебе угодно, но проявляй это так, как удобно мне.