Авраама Зингера пение «Сиона» не раздражало. Точнее сказать, оно ему понравилось. Должно быть еще и потому, что ему было безразлично, что подумают о еврейских песнях другие и как культурный Загреб воспримет то, что еврейская музыка вообще-то не имеет ничего общего ни с Моцартом, ни с Верди, ни с современными шлягерами. Его никогда не касалось, что они думают, ни в те времена, когда он продавал им корицу и апельсины, а для их господ через знакомых торговцев заказывал шляпы-панамы, ни тогда, когда они думали, что он их друг, ни тогда, когда и ему самому казалось, что его с этими людьми что-то связывает. Он считал, что так и надо жить, и, видимо, это было возможно, пока по земле ходил Франц-Иосиф, но когда настали годы нищеты и голода, когда люди умирали от испанки, прятались по лесам Загорья от мобилизации и навсегда перестали встречать Новый год с верой, что дальше будет лучше, между нами начала расти стена и все важнее становилось, что мы думаем друг о друге. Даже лучшие люди этого города, те, которые ни разу ни на кого не посмотрели косо, всегда верили, что евреи предали и распяли Иисуса. Это им говорили в церкви, этому учили в школах их детей, и никто даже не подумал, что, может быть, все было иначе, никто не усомнился в том, что им говорили о евреях попы. Сомневаются во всем, даже в Боге и Его существовании, однако в том, что евреи совершили преступление по отношению к Его Сыну, здесь не сомневается никто. Люди при этом благопристойны, они искусно скрывают, что думают, и в те хорошие времена Франца-Иосифа проходили годы и годы, и никто не напоминал еврею о его вине перед Иисусом.
Но по мере того как шло время, эти люди, хорошие люди, спокойные и молчаливые граждане белого Загреба, начали все громче напоминать о еврейской вине. Жандармы на центральной площади убили каких-то хорватских солдат, чьих-то сыновей и братьев, а загребчане вместо того, чтобы горевать, вдруг озверели. И на кого же им было обрушить свой гнев, как не на евреев, хотя среди жандармов не было ни одного еврея, да и вообще неизвестно, служил ли в городской жандармерии когда бы то ни было хоть один еврей. Разобьют две-три витрины, раввину вырвут бороду, изнасилуют бедную еврейскую служанку, а уже завтра успокоятся, станут опять хорошими и благопристойными, и никто больше не вспомнит, кто разбивал, вырывал и насиловал. Несколькими неделями или месяцами позже опять случится что-то плохое, например убьют Шуффлая на углу Далматинской, и, конечно же, кто-то вспомнит о евреях. При этом большинство утверждает, что тот кто-то — ненормальный и что евреи к этому убийству не имеют никакого отношения, но один Бог знает, говорит ли так это большинство потому, что оно действительно так думает, или же потому, что оно просто благопристойно, а в Загребе считается аристократичным и вообще hoch, быть благопристойным даже к евреям.
Но только до того момента, пока человек не слепнет от бешенства. До сих пор такое случалось, но длилось недолго, однако Авраам Зингер боялся, что так будет не всегда.