Он не умел философствовать и, что называется, подводить теоретическую базу. Точнее, как раз теоретическую базу он подводить умел - научную, под экспериментальные данные разной степени неожиданности. Собственно, он только и умел, что работать. Но никакая работа - хоть поселись в лаборатории - не даст ответа на глупейший вопрос: почему все мои начинания заканчиваются пшиком?
"... Все-таки парни – удивительно стадные существа. Стоит одному начать за кем-то ухаживать, у остальных вдруг словно бы глаза открываются – как же это мы такое сокровище пропустили?.."
"... с людьми, и с вещами вечно одна и та же история – только выбросишь из своей жизни, ан, глядишь, тут же понадобится..."
Ему всегда казалось, что для Кристины быть первой красавицей - главное дело в жизни. А кроме этого - ничего. Пустота. Вроде той царицы, что вопрошала надменно: "Свет мой, зеркальце, скажи!" Как сказочный царь ухитрился такую в жёны взять - уму непостижимо!
Жить рядом с таким существом - а женитьба, как ни смотри, означает совместный быт - всё равно, что парчовым покрывалом полы мыть: и тяжело, и царапает, и не моет ни черта. Впрочем, на парчовом покрывале и сидеть-то не очень, а уж лежать и вовсе. Только любоваться. Для чего-нибудь более осмысленого парча не годится совершенно. Так же, как ледяной дворец совершенно непригоден для жизни. Но смотреть красиво, да. Аж дух захватывает.
"... Если женщина вообще не была замужем, это всегда вызывает какое-то снисходительное подозрение – что, никто не польстился? Вот «в разводе» – совсем другое дело: ну сходила замуж, не понравилось, быть свободной птицей – собственный выбор..."
Я делил людей на тех, с кем можно было говорить о самом для меня важном, и тех, с кем заговаривать об этом не стоило. Теперь я думаю, что и первые не вполне меня понимали; люди, как известно, вообще не понимают друг друга; у каждого вырабатывается, в конце концов, свой язык, почти не поддающийся переводу.
А как обойтись без прорыва, порыва? Как можно жить, думал я, не поставив под сомнение жизнь, вот эту жизнь, в которую кто-то бросил нас, у нас не спросившись. Мы все, конечно, со временем как-то приспосабливаемся к жизни, привыкаем к ней, может быть, становимся участниками ее. А все-таки, кажется мне, то наше юношеское, пусть даже и забытое нами впоследствии, несогласие с миром оставляет след, не стирающийся с годами.
Есть, в самом деле, какая-то роковая повторяемость русской истории, говорил между тем Двигубский, какое-то роковое и бессмысленное возвращение все тех же тем и мотивов, как если бы кто-то сидел и дергал за ниточки, все одни и те же, одни и те же.
Жертв, сказал он, всегда требуют во имя чего-то возвышенного, спасения человечества или уж, по самому скромному счету, народа и фатерлянда; еще не случалось, кажется, чтобы кто-нибудь от кого-нибудь потребовал жертв во имя чего-нибудь нехорошего, ГУЛАГа или Освенцима. Поэтому, Паша, как только мы начинаем делить жертвы на оправданные и не очень оправданные, мы неизбежно кончаем ГУЛАГом. Ради коммунизма требовать жертв нельзя, а ради демократии, значит, можно? Ни одна жертва не оправданна, все вопиют к небу. А русская так называемая интеллигенция разве не во имя высоких идеалов готовила революцию? Как же, народ страдает, а вы тут пишете стишки о цветочках? Нет, пойдите и пострадайте… Ему, Константину Павловичу, бесконечно жаль этих трех мальчишек, погибших под танками, просто жаль их и все. Паша, может быть, думает, что их жертвы не напрасны, что декабристы разбудили Герцена и что из искры возгорится пламя. Он, Константин Павлович, не думает так. Он думает, что все жертвы напрасны, все без исключения бессмысленны. В этой бессмысленности и заключается, может быть, их сокровенный смысл. И совершенно неважно, как называется очередной хрустальный дворец, ради которого требуют очередной крови. Он не стоит этой крови никогда; никогда.
Есть люди детства, пишет он, люди замечательного, яркого, незабываемого детства, сверкающего, как роса на траве, и есть люди юности, люди значительной, часто трудной, полыхающей то зарницами, то пожарами юности, патетической юности, задающей тон всей их дальнейшей жизни. Первые все помнят, вторые осуждены вспоминать. «Между помнить и вспомнить, други…», цитирует он Ахматову. Людям детства вспоминать незачем, они все помнят и так, детство их всегда рядом, всегда за углом. Таким человеком был, конечно, Набоков, не зря писавший в «Других берегах» о своей бездарной во всех отношениях юности. Юность не нужна таким людям, они живут тем огромным зарядом счастья, который получили в детстве, запасом счастья, которого хватает им на всю жизнь. Люди юности вдруг начинают жить. В шестнадцать лет, на даче, он вдруг проснулся и начал жить, говорит Мандельштам. «Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым…». Детство далекий сон для таких людей, пишет в другом месте Двигубский. Где-то там, когда-то там было детство. Ну, было и было. Интересно становится потом, когда прочитаны первые книги, подуманы первые мысли.