Хотя, возможно, я ошибаюсь, и в этом случае мне хотелось бы ошибиться. Сколько же ты работал, Каспар! Уверен, у тебя нет причин корить себя. На твоем месте я бы не стал. Я-то себя не корю, хотя как раз мне это бы явно не повредило. Но я не корю себя потому, что укоры внушают тревогу, а тревога – состояние, недостойное человека…
Звонкая пощечина – я бы отдал за нее все поцелуи, на какие еще смею надеяться. Собственно говоря, пощечина связана с неприятным, зато чисто буржуазным ощущением: оно возвращает в детство, а разве мы не тоскуем частенько по давно минувшему? В моей хозяйке есть что-то отдаленное, при взгляде на это что-то думаешь о давным-давно минувшем, пожалуй, о времени еще более раннем, чем детство. Вероятно, однажды я поцелую ей руку, и она прогонит меня к шуту, выставит, так сказать, вон. Пусть я так сделаю, и пусть она меня выгонит. Велика важность…
Потом явились зловредные парижские уличные мальчишки, принялись щекотать облако горящими спичками, тогда оно опять взлетело ввысь, легко и величественно, и исчезло в вышине над домами. Он снова устремил взгляд на улицу. В красивых ресторанах, разместивших часть столиков на тротуаре, сновали официанты в зеленых фраках, дамы пили кофе и разговаривали прелестными голосами. Поэты, стоя на подмостках, нараспев декламировали стихи, сочиненные дома. Все одеты в благородный коричневый бархат. Ничего смешного в них не было, отнюдь. Их представление всех забавляло, хотя особого внимания не вызывало, в Париже такое не принято. Красивые гибкие собаки бегали за людьми, причем вели себя так, будто знали, что в Париже надобно быть благовоспитанными.
На лестнице ей хотелось продолжить разговор. А я его оборвал, потому что люблю оставлять женщинам несбывшиеся желания. Таким манером не роняешь свое достоинство, а, наоборот, поднимаешь выше. Да и сами женщины, кстати, ожидают именно таких поступков.
В городе вере в Бога недостает надлежащего отдаления. Для религии здесь слишком мало неба и слишком мало аромата земли. Мне трудно подобрать слова, да, собственно, какая разница. Мой опыт говорит, что религия – это любовь к жизни, сердечная привязанность к земле, радость минуты, доверие к красоте, вера в людей
Жизнь – штука скучная, оттого чудаков и прибывает. Оглянуться не успеешь, а ты уже чудак.
Вечером человек не таков, как утром, нет, он совсем другой, и в разговоре, и в чувствах. Спокойно проспав одну-единственную ночь, он, как я слыхала, может совершенно измениться. По-моему, так и есть. Все, что я вчера наговорила, нынче, светлым утром, кажется мне испуганным, преувеличенным, печальным сном. Ну что это такое! Надо ли воспринимать все с таким тягостным раздражением? Забудь! Пожалуй, я вчера устала, как обычно по вечерам, а сейчас я совершенно легкая, здоровая, гибкая, бодрая, словно вновь родилась.
Как вдруг на улицу опустилось благоуханное белое облако. Он удивился: «Что это?» – и услышал в ответ: «Вы же видите, облако. Облака на парижских улицах не редкость. Но вы, наверно, чужеземец, коли вас это удивляет». Облако лежало на мостовой как белая пена, похожее на большого лебедя. Многие дамы подбегали к нему, отщипывали по кусочку и прелестными жестами прикрепляли к шляпкам или в шутку бросали друг дружке, так что они повисали на платьях. «Ох уж эти парижане! – думал он. – Посмеиваются слегка над удивленным чужеземцем. Но разве же и сами они не дивятся каждый день красотам своего города!»
В конечном счете нашей религией стала глубокая человеческая порядочность. Коль скоро люди доброжелательны друг к другу, они и к Богу относятся так же. А Богу, поди, ничего другого и не надобно? Сердце и чуткость могут сообща создать порядочность, которая Богу, поди, куда милее мрачной, фанатичной веры, наверное смущающей Всевышнего, так что Он в конце концов не желает и слушать молитвы, громогласно возносимые к небесам. На что Ему молитва, возносимая столь дерзко да грубо, будто Он туг на ухо? Не следует ли представлять Его себе как обладателя тончайшего слуха, коли вообще можно Его себе представить? Приятны ли Ему проповеди и звуки органа, Ему, Невыразимому? Что ж, Он, наверно, улыбается, глядя на наши по-прежнему сомнительные старания, и надеется, что однажды мы догадаемся поменьше ему докучать».
Мне прямо-таки кажется, будто перед подлинными художниками природа бессильно и покорно отрекается от себя, как возлюбленная, от которой получают все, что заблагорассудится. Во всяком случае, Каспар, как видишь, работает – рассудком, чувством и обеими руками; точно дикий, неистовый конь, он без устали работает, даже ночью, в сумбурных снах, продолжает работать, ибо искусство жестоко и кажется мне наитруднейшей задачей, какую может поставить себе честный и искренний человек, – ведь он творит на радость грядущим поколениям. И вздумай я навязывать ему мою слабую, жалкую любовь, сколь это было бы некрасиво и преступно.