Каждый обитатель тогдашнего тварного мира был чьим-то рабом – господина или государя. Господа Бога нашего Иисуса Христа, да хотя бы и просто своего дома, поля или ремесла. Это была настоящая лестница, грубая, страшная, ведущая из дерьма до самого неба, но женщины, бедные, были ниже любого дерьма – и служили всем. Даже…
Чалдонов поморщился – подранков, которых вечно собирала вокруг себя Русская православная церковь, он втайне презирал, и больно было думать, что среди этих отчаявшихся, сирых и убогих, приползших ко входу в обещанное царствие небесное, оказалась и его Маруся – живая, чудесная, вся насквозь настоящая. Он уважал всякую веру, и Марусину – особенно, но, помилуйте, при чем тут сам институт церкви – эта громоздкая, вроде государства, уродина, способная перемолоть в труху даже самый лучший человеческий материал.
Хрипунову плевать было на людей. Хрипунов хотел стать Богом. Что нужно человеку, решившему стать Богом? Имя. Промысел. Деяние. Жертва. Все это было у Хрипунова. И он стал Богом. Он. Им. Стал.
Бойкие, громогласные, просто наглые с легкостью занимали все лучшие места – и никакая мировая справедливость не работала там, где в ход вступали крепкие локти и такое же крепкое, непрошибаемое самолюбие.
Прекраснее женщины, которая поправляет прическу, только женщина, в которую ты влюблён.
Если бы она могла, она бы в воздух превратилась, честное слово. Стала бы атмосферным явлением. Облаком нежности.
Он был словно спрятан в самой глубине идеально отшлифованной ледяной глыбы. Видно отлично, но, как ни ощупывай, как ни прорывайся, ладони наталкиваются на гладкое, холодное, неживое.
Она бы все равно не перестала его любить. А он бы - не начал.
Вы только подумайте - Алина! Гадость какая! Как будто варенье прокисшее подлизали. Разве можно жить с таким дурацким именем? Совершенно нельзя.
Родись Огарев в девяностые, он бы, несомненно, стал преступником – не мелким гопником, не шпаной, а именно преступником. Он быстро думал, ненавидел власть в любом ее проявлении и был зол на весь свет, включая самого себя. Идеальный питательный бульон для бессмысленного бунтовщика. Но советская школа, серенькая, районная, в три невысоких этажа, мигом управилась с угрюмым подростком при помощи самого нехитрого эликсира – высокие моральные принципы плюс унылая рутина. Ученикам вбивали в головы столько правильных и хороших вещей, что даже самый тупой индивид рано или поздно усваивал, что главное, ребята, сердцем не стареть, сам погибай, а товарища выручай, коллектив – всему голова, а родина-мать – зовет. В школе из молодого человеческого вторсырья сноровисто собирали порядочных людей, действительно порядочных, просто делали это по большей части спустя рукава и конвейерным способом.
Кому-то везло, и он попадал в руки настоящего мастера – и тогда вместо условно, по трафарету обработанной болванки на свет появлялась индивидуально ограненная личность, притягательная, сложная, сделанная с любовью, а не на заказ. К сожалению, мастером мог оказаться не только какой-нибудь заслуженный учитель Советского Союза, тихо помешанный на физике и детишках, но и банальный дворовой пахан, несостоявшийся Песталоцци, зато вполне успешный и действующий мерзавец и вор, или просто Гепард, такой же точно, как в «Парне из преисподней». Огарев своего учителя нашел не скоро и не в школе, потому просто захлебнулся в ежедневной школьной скуке. Быть хорошим его научили быстро, но вот что с этим делать – никто не знал.
Слишком хорошенькая для страдания. Для сострадания – тем более.
На свете есть вещи и похуже рака. Например, влюбиться в сорок лет, когда ты уже тринадцать лет женат.
Удивительно тёплое чувство. Стоять вот так с товарищем в подземном переходе - среди ларечников и побирушек - и помирать со смеху.
Моргала часто-часто, пытаясь загнать слёзы внутрь, но все напрасно.
Когда твоя жена права всегда и во всем, с этим нельзя справиться. Вообще нельзя. Даже развестись невозможно. Все равно проиграешь.
Цирк она ненавидела – из-за непосильной концентрации страха, отчаяния и боли. В цирке плохо было всем – даже пуделям и львам, затравленно провожавшим взглядом каждое движение такого же затравленного дрессировщика. Каждое «алле» или «оп» прятало внутри удар – быстрый, обжигающий, невидимый, но самый настоящий.
Страшно подумать, какую вину волокут на себе дети, добровольно, молча, ни слова никому не говоря. Мама умерла, потому что я баловался со спичками. Папа ушел, потому что я некрасивая и плохо учусь. Ссоры родителей, иссякшая нефть, солнце, вставшее не с той стороны, хомячок, ледяным взъерошенным комком свернувшийся на дне трехлитровой банки, – нет горя, которое не взял бы на себя ребенок. Просто потому что он – ребенок.
...она не делала ни малейшей попытки хоть как-то приукрасить себя, а ведь любая дурнушка знает, что даже самых жалких усилий порой бывает достаточно, чтобы умилостивить если не Бога, то хотя бы людей. Еще в пятидесятые тут была даже не окраина – так, пара никчемных деревень, обвитых, как пуповиной, заглохшим трактом, лесок, излучина Москва-реки, заливные луга, тихие дачки. Но Москва вдруг появилась, навалилась со всех сторон, будто выпершее из кастрюли крепкое тесто, деревеньки не расселили даже, а распылили, точно сдунули с карты, и на их месте встал сперва завод, основательный, в четыре корпуса, а потом вокруг него, словно вокруг средневековой цитадели, повинуясь, кстати, тем же мерным всечеловеческим законам, поползли, расширяя концентрические круги, сперва голосистые бараки, потом хрущевки, крепкие, кирпичные. Следом, словно привлеченная живыми людьми, как бы сама собой возникла инфраструктура, и за хрустящим этим, иностранным словом прятался все тот же древний человеческий уклад. Только вместо лавок, обжорок и торговцев снадобьями встали магазины, детсады, поликлиники – все новенькие, сахарной белизны, вкусно пахнущие снаружи и внутри прохладной сырой штукатуркой.
Ремесленный люд, сам себя уважающий, важный, зашагал вразвалку по свежим тротуарам, то и дело, впрочем, сворачивая, чтобы стоптать поперек молодого газона удобную тропинку, ведущую напрямик к автобусной остановке или монопольке. Примат разума над эстетикой. Страшно подумать, какую вину волокут на себе дети, добровольно, молча, ни слова никому не говоря. Мама умерла, потому что я баловался со спичками. Папа ушел, потому что я некрасивая и плохо учусь. Ссоры родителей, иссякшая нефть, солнце, вставшее не с той стороны, хомячок, ледяным взъерошенным комком свернувшийся на дне трехлитровой банки, – нет горя, которое не взял бы на себя ребенок. Просто потому что он – ребенок. Огарев не знал, что это нужно всего-навсего перерасти. Перетерпеть – и все пройдет, забудется, как рахит, ветрянка, молочные зубы, наливные, обсыпавшие даже спину прыщи. Мир станет ясным и взрослым. Родители уменьшатся, сползут с постамента – даже самые лучшие займут сперва двадцать пятое место, потом – сто двадцать седьмое, окажутся слабыми, надоедливыми, никчемными, мелкими.
Такими, какие есть.
Просто людьми.Родись Огарев в девяностые, он бы, несомненно, стал преступником – не мелким гопником, не шпаной, а именно преступником. Он быстро думал, ненавидел власть в любом ее проявлении и был зол на весь свет, включая самого себя. Идеальный питательный бульон для бессмысленного бунтовщика. Но советская школа, серенькая, районная, в три невысоких этажа, мигом управилась с угрюмым подростком при помощи самого нехитрого эликсира – высокие моральные принципы плюс унылая рутина. Ученикам вбивали в головы столько правильных и хороших вещей, что даже самый тупой индивид рано или поздно усваивал, что главное, ребята, сердцем не стареть, сам погибай, а товарища выручай, коллектив – всему голова, а родина-мать – зовет. В школе из молодого человеческого вторсырья сноровисто собирали порядочных людей, действительно порядочных, просто делали это по большей части спустя рукава и конвейерным способом....Огарев продирался сквозь микроскопическим кеглем набранные статьи маститых искусствоведов, которые невнятно, словно полный рот бороды набрав...Пик расцвета этого наглого пустоголовья пришелся на пик расцвета социальных сетей. Собственно, одно породило другое, вернее, одно паразитировало на другом, это был настоящий праздник питательной падали – миллионы крошечных постаментов, с которых, надсаживаясь и приподнимаясь на цыпочки, кричали о себе самих миллионы махоньких наполеонов.Огарев, слава богу, взрослый уже, не питающий напрасных иллюзий, изумлялся, как могут тысячи и тысячи людей не понимать, сколько достоинства в молчании. Это же было так очевидно – громче всего звучал именно пустой барабан. Честность, истина, вера, мужество, талант – все лучшее, чем мог похвастаться человек, существовало в беззвучии, в немоте безостановочного, мало кому заметного и только потому результативного труда. Набоков, вопящий о своей гениальности, Лев Толстой, извергающий сотни постов в день – вот я поел, вот посрал, вот разразился крылатой фразой. Это было невозможно. Физически невозможно. «Фейсбук» стоило придумать только для того, чтобы показать нам наше истинное величие. Эра бесплодных бахвалов. Пустая, грязноватая, граненая, как стакан.
И как знать, не будь у Огарева спортивного зала в Доме культуры, он бы, может, тоже в сорок лет пыжился, как другие, – подпрыгивал, мотал руками, вопил. Вот, вот я, Господи! Посмотри, какой удалец. Ниспровергаю, готовлю рататуй с раковыми шейками, спасаю леммингов, борюсь с мировым злом. Вот мои сиськи, вот мой котик, мой сладкий сынулька, мои бусики, мой ничтожный, крошечный, никому не нужный мир.Как это часто бывает, всю оставшуюся жизнь определила череда мелких, незаметных шажков. Тихие крючки, шестеренки, невидимые зубчики, голубиное перо, невесомо опустившееся на спину всхрапнувшего от усталости быка, – Богу никогда не было жаль времени на мелочи, тонкую подгонку деталей, на милые, Ему одному заметные пустяки.Дефицитом было вообще все легкое, промышленное, зато в избытке производилась радость, неподдельная, человеческая.Новый год встретили у Аниных родителей - с пирогами, холодцом, селедкой под шубой. Скучно, тепло, как в старом, грязноватом, банном халате.Маля как будто чувствовала это – и относилась к деньгам не с беспечностью, которая, несомненно, оскорбляла бы Огарева, да и любого другого честного трудягу, но и не тряслась над ними нисколько. У нее были внятные представления о том, что дорого, а что по карману, – и представления эти до смешного совпадали с огаревскими. Кое-чему он, кстати, сам у нее научился. Смелости. Радости. Тому, что инвестировать надо в воспоминания. Единственная валюта, которая только растет в цене.Переговоры выигрывает тот, кто в любой момент может встать и уйти. Россия, традиционно то обожавшая Европу до угодливого виляния хвостом, то щетинившая на нее жесткую, свалявшуюся холку, снова неотвратимо сползала в темный свой период. Водила тяжелым лицом, прищуривалась. Искала врагов…
...…бродя с Малей по европейским музеям, вдруг понял точку, в которой российские правые и левые, сами того не ведая, соприкасались. Любовь. Конечно, они были влюблены. Он сам был влюблен, чего там. История неслась сквозь Россию, сшибая все на своем пути, срывая головы, стирая память, а в Европе – нет, даже не останавливалась. Просто обитала. Особенно в Италии, конечно. Зачем искать новое место для города, если здесь уже жили этруски? Зачем ломать дом, если ему всего тысяча лет? Итальянцы были вписаны в свой ландшафт, стали его сущностью, частью. Рим существовал сразу во всех проекциях, во всех одиннадцати пространствах и временах – и был при этом совершенно живой.Умереть надо человеком, Иван Сергеевич. Понять себя, прислушаться. Важное в этой жизни разглядеть. Для себя важное. А у врачей на это никогда не хватает времени. Мы неправильно умираем. А это важно. Правильно умереть. Человеком.
В мире не было, да и не могло быть одиноких людей. Были только не опознавшие своих и оттого вынужденные мыкаться с чужими.
Когда в доме много зверей, сердце у детей растет быстрее, чем они сами.
Счастье - это родные, горячие руки, которые никогда тебя не выпустят, не уронят, даже если перевернулся весь мир.
Он был великолепный любовник, то есть, конечно, читатель — щедрый, умелый, благодарный, смелый.
Ему выделили целый институт, проглотив наглое заявление, что административными делами пусть занимаются идиоты, и тут же доставили и самого идиота, профессионального советского директора, патологически, почти нервно вороватого, но зато способного блистательно, из воздуха, добыть любую необходимую институту вещь — будь то туалетная бумага или сложнейший, только что выпущенный где-нибудь в Нью-Йорке или Мюнхене прибор. Хотя с туалетной бумагой было, конечно, не в пример сложнее.
— А вы, собсно, куда, молодой человек? — пропела она тоном, не предвещавшим ничего хорошего. — Вы же, кажется, даже не член ученого совета?
— Совершенно верно, Лидия Борисовна, — любезно согласился Линдт. — Я не член ученого совета. Я его мозг.
Раздавить можно вообще любого — особенно если ты Бог.