Нужен, к несчастью, всего-то письменный стол да письменный прибор, чтобы любая комната стала исповедальней. Деянья, совершенные нами, могут быть здесь и ни при чем - или расположения духа, в которые мы то и дело впадаем на время. Дело может быть лишь в том, кто комната - куб - не обладает собственными силами убеждения. Комната просто есть. Занять ее и найти в ней метафору памяти - наша вина.
- Разве ты не знаешь,- спросил Дауд,- что жизнь - это самое прекрасное, что у тебя есть?
- Ха-ха,- сказал Плой сквозь слезы. - С чего бы это?
- Потому что, - ответил Дауд,- без нее ты бы помер.
...Султан совершил ошибку – роковую ошибку в разговоре с любой женщиной: решил доказать, что она не права.
...То, во что веришь, надо говорить про себя.
http://www.thomaspynchon.com/covers/v_cvr.html
...ты добрая женщина, представительница вымирающей расы.
Быть может, история в этом веке, думал Собствознатч, вся подернута рябью морщин на ткани, так что если мы располагаемся, как это делает, похоже, Шаблон, на дне складки, кривизну, уток ткани или узор на ней определить больше нигде невозможно. В силу, тем не менее, существования в одной складке, подразумевается, что существуют и другие, уходящие отсеками по волнообразным циклам, и каждый из них постепенно приобретает значение большее, нежели плетение нитей в ткани, и уничтожает какую бы то ни было неразрывность. Так и получается, что нас чаруют забавные с виду автомобильчики 30-х, причудливые моды 20-х, своеобразные нравственные привычки наших дедов. Мы производим и посещаем музыкальные комедии о них, и нас мошеннически завлекают в ложные воспоминания, в липовую ностальгию о том, каковы они были. Мы соответственно утрачиваем любые ощущения непрерывной традиции. Вероятно, живи мы на гребне, все было бы иначе. По крайней мере, нам видно было б.
Уже давно решил он, что ни в какой Ситуации объективной реальности нет: она существует лишь в умах у тех, кому выпало в любой данный момент ею заниматься.
Но во сне есть два мира: улица и под улицей. Один – царство смерти, а один – царство жизни. И как поэту жить, не исследуя другого царства, пусть и каким-нибудь туристом? Поэт грезой кормится. Если не придут никакие караваны, чем же кормиться еще?
Мы можем оправдать любую апологию, просто называя жизнь последовательным отвержением личностей. Всякая апология - не более чем роман, полувыдумка, в коей все последовательные индивидуальности, принятые и отвергнутые автором как функции линейного времени, выводятся как отдельные персонажи. Даже само письмо составляет ещё одно отвержение, еще один «персонаж» добавляется к прошлому. Поэтому мы и впрям продаем свои души: расплачиваемся ими с историей мелкой рассрочкой. Не так уж много за взор ясный до того, чтобы пронзать им выдумку непрерывности, выдумку причины и следствия, выдумку очеловеченной истории, наделенной «разумностью».
Снится пусть больше павлиньих хвостов,
Алмазные копи, фонтаны китов.
Счастья в обрез, ну а бед через край –
Сном укрывайся, баюшки-бай.Жуткий вампир скрипнет чёрным крылом,
Звёзды погаснут, сражённые сном;
Пусть воют банши, трупокрады урчат –
Сны тебе силы дадут по ночам.Пусть и скелеты с гнилыми зубами
Наверх выползают из мира под нами,
Тролль, людоед и вервольфов орава;
Точь-в-точь как ты, призрак лезет кровавый,Тени на ставнях ползут там и тут,
Гарпий полки на охоту идут,
Гоблины ищут жертв сочных всю ночь –
Спи-засыпай, нечисть сны сгонят прочь.Они – как плащи, не заметные глазу:
Вяжет их добрый народец из сказок.
Сны покрывают с макушки до пят,
От ветра спасают, от горя хранят.А если же Ангел вдруг спустится где-то
Душу твою вознести прочь от света –
Перекрестись и к стене отвернись:
Снам ни за что не спасти твою жизнь.
[…] – Единственное здоровое действие тут – то, что собираюсь сделать я, а именно – выпрыгнуть вот в это окно.
Говоря так, Обаяш поправил галстук и приготовился дефенестрироваться.
– Ну и ну, – сказал Свин Будин, слушавший его из кухни. – Тебе разве не известно, что жизнь – самое драгоценное, что у тебя есть?
– Это я уже слышал, – ответил Обаяш и прыгнул.
– Я – воплощенье двадцатого века, – начала декламировать Бренда. Профейн откатился в сторону и вперил взгляд в узор на ковре.– Я – рэгтайм и танго; я прямой шрифт, геометрия в чистом виде. Я – бич из волос юной девы, я – искусно сплетенная цепь упадочной страсти. Я – безлюдный вокзал в каждой столице Европы. Я – Улица с рядами унылых казенных домов; cafe-dansant, заводная кукла, играющий джаз саксофон; парик солидной туристки, резиновый бюст педераста, дорожный будильник, который всегда отстает или спешит и звонит всякий раз по-другому. Я – мертвая пальма, пара бальных туфель нефа-танцора, иссякший фонтан на исходе сезона. Я – собрание всех аксессуаров ночи.
Ее романы – которых вышло уже три, по тысяче страниц каждый, – собрали (как косметические салфетки собирают грязь) несметное количество преданных почитательниц.
Призраки, монстры, преступники, извращенцы – это признаки мелодрамы и слабости. Они ужасны только потому, что тот, кто их видит, боится остаться один.
She couldn't stop watching his eyes. They were bright black, surrounded by an incredible network of lines, like a laboratory maze for studying intelligence in tears. They seemed to know what she wanted, even if she didn't.
"How did you manage to get away from yours today?"
"I don't have any," said Oedipa, following her into the kitchen.
Grace looked surprised. "There's a certain harassed style," she said, "you get to recognize. I thought only kids caused it. I guess not."
"Run away with me," said Roseman when the coffee came.
"Where?" she asked. That shut him up.
Храните свою фантазию, чем бы она ни была, ибо её утрата низведет вас до уровня всех прочих. Вы потеряете индивидуальность.
The man was a refugee Hungarian pastry cook talking shop, but there was your Mucho: thin-skinned.
Yet at least he had believed in the cars. Maybe to excess: how could he not, seeing people poorer than him come in, Negro, Mexican, cracker, a parade seven days a week, bringing the most godawful of trade-ins: motorized, metal extensions of themselves, of their families and what their whole lives must be like, out there so naked for anybody, a stranger like himself, to look at, frame cockeyed, rusty underneath, fender repainted in a shade just off enough to depress the value, if not Mucho himself, inside smelling hopelessly of children, supermarket booze, two, sometimes three generations of cigarette smokers, or only of dust— and when the cars were swept out you had to look at the actual residue of these lives, and there was no way of
telling what things had been truly refused (when so little he supposed came by that out of fear most of it had to be taken and kept) and what had simply (perhaps tragically) been lost: clipped coupons promising savings of .05 or .10, trading stamps, pink flyers advertising specials at the markets, butts, tooth-shy combs, help-wanted ads, Yellow Pages torn from the phone book, rags of old underwear or dresses that already were period costumes, for wiping your own breath off the inside of a windshield with so you could see whatever it was, a movie, a woman or car you coveted, a cop who might pull you over just for drill, all the bits and pieces coated uniformly, like a salad of despair, in a gray dressing of ash, condensed exhaust, dust, body wastes—it made him sick to look, but he had to look.
She didn't leave. Not that the shrink held any dark power over her. But it was easier to stay. Who'd know the day she was cured? Not him, he'd admitted that himself.
Oedipa resolved to pull in at the next motel she saw, however ugly, stillness and four walls having at some point become preferable to this illusion of speed, freedom, wind in your hair, unreeling landscape—it wasn't. What the road really was, she fancied, was this hypodermic needle, inserted somewhere ahead into the vein of a freeway, a vein nourishing the mainliner L.A., keeping it happy, coherent, protected from pain, or whatever passes, with a city, for pain.
Things grew less and less clear. At some point she went into the bathroom, tried to find her image in the mirror and couldn't. She had a moment of nearly pure terror. Then remembered that the mirror had broken and fallen in sink. "Seven years' bad luck," she said aloud.
Like all their inabilities to communicate, this too had a virtuous motive.