Колонии закоренелых уголовников переселялись на Донбасс — чтоб от жаркой работы растаял их лагерный срок. Истощенные вечной колхозной страдой, не желавшие жить травоядными русские перебирались в здешний край не семьями — деревнями и даже районами. Здесь им были обещаны сытный паек и… бессмертие. Бессмертие — это не только искусственный спутник Земли. Бессмертие — это когда твои дети не знают, что такое голод.
Если что-то еще, кроме необходимости, и тянуло под землю их всех, то только чувство своего подземного всесилия — глухого довольства работой, которую, кроме тебя, никто больше делать не может. Это была почти никак не выражавшаяся внешне, не рельефная, а нутряная, неотрывная от самого выживания сила — результат не пустой атлетической каторги, а многолетней эволюции, отбора, превращения из человека в подземного жителя, когда перерождаются не только мышечные ткани, но и кости, даже сердце и легкие. Об эти тела можно было гнуть гвозди.
Кто приказал стрелять, Вадим боялся догадаться. Стреляли в действующую власть, а убитые были поленьями.
Не мог осознать, что и на плазменной панели, и под окнами его, мизгиревского, дома стозевно ревет и пылает неразделимое одно. Такое могло быть, но где-то в соседних заплеванных комнатах мировой коммуналки, где-то в Сирии, где-то в Египте, в фанатичной Ливийской пустыне, на изморозно-белых, дымящихся известняковой пылью площадях, под безжалостным солнцем, которое превращает мозги бородатых в чугунный расплав, но не на киевской брусчатке под ледяным и хмарно-сизым зимним небом. Как будто вправду что-то сделалось с пространством и перепутались народы и климатические пояса.
Ничьего самостийного «я» в этой давке, несмети, халве быть уже не могло, и безлицые люди казались бы нежитью, призраками, когда бы не их несомненная, ощутимая даже сквозь «плазму» телесность, когда бы не чувство живого упора сплотившихся мускулов и костяков, когда бы не плотность их крика, дыхания, когда б не ледоходный треск и грохот, с которым эта масса вколачивалась в стену похожих на корыта цинковых щитов, молотя арматурными прутьями, битами, палками по сверкающим гоночным шлемам тяжелого «Беркута».
Да, эти бритолобые, фанаты, гопота были очень ему неприятны, но Вадиму казалось: во власть на их шеях заезжают «серьезные», вложившиеся в революцию ресурсом, и всех этих диких, безумных заткнут, едва только Донбацка подпишет отречение. Ну дадут им какой-нибудь прапор с трезубцем, и пускай маршируют на манер пионеров, салютуя Бандере и прочим.
Богуна придавило и душило другое: он не чувствовал силы своего батальона. Не умения перебегать под огнем, залегать, перекатываться, кувыркаться, прикрывать дружка дружку и прицельно стрелять, не всего того жизненно важного, чему он худо-бедно успел их научить, а той силы, которая… в общем, духом зовется. Та голодная, ясная ненависть к русским, которую впрыснули в их молодую горячую кровь, то опьяняющее чувство своего железного могущества, которое возникло на Майдане, с волшебной быстротою были смыты огнем ополченских «утесов» и «дэшек».
Уже нельзя было понять, красив или невзрачен, силен или хлипок молодой этот парень. Дожившие до операционного стола бойцы обеих армий становились одинаковыми, их обескровевшие лица — маленькими, детскими, как будто бы потаявшими до мольбы к единственной на свете, кто утешит, кто исцелит прикосновением всесильно-любящей руки, кто одним своим словом убьет твою смерть.
Кто на своей земле стоит, того и верх.
Разрушился уклад шахтерской жизни, как некое древнее оросительное колесо, которое они вращали, двигаясь по кругу, война соскребла с них коросту покорности, спалила в них страх «как бы хуже не вышло», разбудила их скрытую самость и дала им сильнейшее чувство, что теперь они сами выбирают сужденное, наконец став хозяевами своей жизни…
"...я удивился, что он выбрал армию, а не ведомство фон Риббентропа, это фрачное царство ласкающих собеседника глаз и отравленных рукопожатий сквозь белые нитяные перчатки."
"...Семеныч, сокрушаясь над битым-перебитым зворыгинским «Яком», человек механического возрождения, который так любит машины, что не может смотреть без щипания в глазах на то, как ястребки разбегаются по грунтовке на взлет,..."
Обида – это чувство того, кто не создан хозяином.
" Человек ведь не знает, на что он способен, – какой он, пока не соударится с могучей, прямо даже божественной волей, решившей, что он есть ничто, что и род, и народ его должен исчезнуть с земли целиком. Мы стали для русских страшнейшим, как будто бы и вовсе невозможным испытанием на живучесть. Никто с такой силой, как мы, не выдавливал русских из образа и подобия Божьего. Мы пришли убивать их – и сделали их настоящими. Разбудили их спящую подлинность."
"У девочек знатных фамилий – и русских, и прусских – еще с той войны повелось менять верховую езду и балы на белую шапочку с красным крестом. Таких называют святыми и ангелами, и даже самые простые организмы ощущают себя обокраденными на таинственную благодать, когда такая девушка выходит из палаты."
"Примерно сотня украинских полицаев в полувоенной черной форме с нарукавными повязками «холуй» и полсотни солдат высшей расы управляли огромной отарой с ленивой пастушеской легкостью. Стадо двигалось словно само, без погонщиков: худые, впалощекие, но жилистые мужики – вероятно, шахтеры, кроты; старики и подростки, похожие на стариков… А зачем гонят баб, да еще и с детьми, что плетутся по пыльной дороге, вцепившись ручонками в материнские юбки?
А шахтеры уже разбирали лопаты, носилки – безошибочной ощупью, только очень уж медленно, и едва я подумал об этом, от меня, как от высшего существа на земле, по цепи пробежала команда ускориться. Пронеслась, нарастая до крика и переведенная с языка господина на русский – на язык неубитого тела, физической боли. Ни один из сидевших в машинах эсэсовцев даже не шелохнулся, а нахлестанные полицаи с благодарным собачьим восторгом набросились на ползучих единоплеменников, словно каждым движением своим говоря: «Вот зачем мы нужны!», «Пригодимся всегда!»
"Великая простая мудрость жизни была в том, что война открывала, прорезала глаза на все чувственное и вещественное, из чего создан мир, – прежде бывшее сплошь даровым, как в раю, а теперь отвоеванное. На голубую синь небес, на красную божью коровку на рукаве линялой гимнастерки, на этот хлеб, вкусней которого не ели, и это сладкое вино, вкусней которого не пили, – и разве так глубинно, больно, чисто увидел бы каждый солдат Божий свет, разве так возлюбил бы голубую весну, и зеленое лето, и червонную осень, если б не было нечеловеческой силы, отнимавшей у них это все? Вот они одолели, убили всю русскую смерть, и для них это чудо – что трава зелена, небо сине."
"Даже контур открытой кабины сбоку выглядел лункою для помещения яйца, из которого должен был вылупиться ошалелый птенец. «У-2» был машиной чрезвычайно послушной, бесконечно прощающей все прегрешения юным рукам и мозгам: затащить ее в штопор можно было лишь силою, ровно как бугая-пятилетка или, скажем, пугливую лошадь, не идущую в быструю и глубокую воду, и с диковинной легкостью тут же из штопора выйти – стоит лишь отпустить прикипевшую к пальцам самолетную ручку."
" Пообедавший ячневой кашею с каплей машинного масла, забывал голод хлеба, за смешной школьной партой страшась не нажраться иным – требухой самолета, матчастью, умным хаосом движущих сил и нагрузок, обращаемых собственной человеческой волей в единую скоростную летящую, петлевую, качельную, винтовую, падучую жизнь.
Колокольный бой сердца, паровой молот крови, обессиливающий стыд покушения на первый отрыв от земли, по убожеству и дерзновенности будто бы равный посягательствам первых строителей аэропланов, махолетов на мускульной тяге, птерозавров, летатлинов из китового уса, сыромятных ремней, кропотливо нащипанных перьев, красноталовых прутьев и шелка. Проскочила под пальцами искра, запуская в щенке вечный движитель. «Так, от себя ручку с плавностью, газ…» – повторял он немым говорением в сидячей молитве… И какой же приимчивой стала через несколько жалких мгновений штурвальная ручка и какою податливой, преданной сделалась через несколько месяцев. Перестав коченеть от макушки до пяток, он держал ее, как виноградные пальчики, чувствуя, как ничтожное телодвижение передается машине, как оседланной лошади, девушке, что идет с тобой рядом в настрое «не смей – значит, можно», так что кажется, только подумаешь, а машина сама уж скользит на крыло."
"Есть человеческая воля к жизни, она и заставляет нас искать любые признаки национальной исключительности или, вернее, просто их выдумывать. Они нужны нам, словно хлыст или бензин, иначе нация и каждый человек останутся инертными и упокоятся в своем ничтожестве навечно. И заметь, мы сегодня еще утруждаем себя изобретением каких-то оснований для войны, мы сегодня еще производим раскопки своей бесподобности на Кавказе, в Крыму или в Индии, а в дальнейшем никто – уж поверь – даже не позаботится принарядить свое троглодитство приличиями. Достаточно будет сказать: «Мы хотим получить эту землю, эту нефть, этот уголь» – и все. Ну, придумают что-нибудь американцы о правах человека на выбор – паранджи, сексуальности или формы купальных костюмов, – и везде, где есть нефть или золото, все священные эти права тотчас будут поруганы – разумеется, в их самых чистых и честных глазах. Наша расовая антропология абсолютно нелепа, груба, но как раз в силу этого внятна. Она недоказуема, но и не требует никаких доказательств. Она – как раз то самое единственное представление о мире, которое сегодня может быть воспринято и даже предварительно затребовано массой."