Что такое быть старым. Что это за чувство. Если при смене погоды ноет колено — это старость? Если приходится резать яблоко на маленькие кусочки? Если просыпаешься под утро и не можешь заснуть, если пререкаешься из-за прогорклых остатков масла? Старость — сюрпризы новой памяти, которая умеет восстановить цвет платья на первом свидании и ванильный вкус довоенного мороженого, но теряет главные слова?
— Знаешь, в чем заключается магия? — спросил Киш и ответил, не обращая внимания на то, что она собралась уходить. — В назывании увиденного. Нужно заставить человека назвать то, что оказалось у него перед глазами. Так создаются факты. Каждый норовит держаться какой-то одной версии действительности, пусть даже ложной.
А вот сердце — чудовищный конгломерат толстых тесемок, резиновых и упругих. Ритм их движения — ритм копуляции. Каждый такт порождает одно недолговечное мгновение. Маленький бесцветный пузырек, лопающийся прежде, чем успеешь на него взглянуть.
Кто не замечает деталей, тот ничего не знает. А кто ничего не знает, тот невольно становится жестоким.
ей пришлось остановиться перед самым поворотом — резким, скользким и опасным. Чтобы избавиться от наледи, асфальт не скупясь посолили. Дорогу перегородило стадо коров — не обращая ни малейшего внимания на гудки, они слизывали соль. Вид у них был спокойный и счастливый; мягкие замшевые веки опущены, взгляд упрятан за занавесями чудесных ресниц. Коровы лизали соль неспешно и серьезно — безучастно.
Прекративший движение — окаменеет, остановившегося пришпилят, словно насекомое, сердце его пронзят деревянной иглой, руки и стопы — продырявят и прибьют к порогу и притолоке.
Пейзажи и панорамы древних руин, стремление побольше втиснуть в двухмерный лоскуток пространства постепенно вытесняются пристальным интересом к детали. Это прекрасно, поскольку разгружает наш утомленный интеллект. Мира слишком много, лучше сосредоточиться на частности, чем пытаться объять целое.
Она вдруг удивилась: и почему люди так охотно, по собственной воле, никем не принуждаемые навещают места своей молодости? Что можно там найти, в чем убедиться? Что они здесь были? Или что правильно поступили, уехав? А может, они надеются, что педантичная память о местах юности уподобится замку-«молнии», соединит прошлое с будущим в единую устойчивую плоскость — металлическим швом, зубчик к зубчику.
Однажды в Чехии я подвезла на машине молодого серба, которого звали Небойша. Всю дорогу он рассказывал мне о войне, и в конце концов я уже сама была не рада, что взяла его.
Он говорил, что иные места смерть метит, словно пес, задирающий лапу, чтобы обозначить свою территорию. Некоторые люди понимают это сразу, другие через некоторое время просто начинают ощущать некий дискомфорт. Застряв где-нибудь надолго, обязательно почувствуешь едва заметное присутствие умерших. Он сказал:
— Сначала всегда видишь все живое, красивое. Восхищаешься природой, соборами, фресками, запахами и так далее. Но постепенно обаяние этих вещей блекнет. Ты начинаешь задумываться: кто жил до тебя в этом доме, в этой комнате, чьи это вещи, кто поцарапал стену над кроватью, из какого дерева сделаны подоконники? Чьи руки выстроили и искусно украсили камин, вымостили двор? Где они теперь?
В какой форме существуют? Чья мысль протоптала тропинки вокруг пруда и кто придумал посадить под окном вербу?
Все дома, аллеи, парки, сады, улицы пропитаны смертью других людей. Как только начинаешь это чувствовать, сразу хочется уехать — понимаешь, что пора двигаться дальше.
Еще он сказал, что движение не позволяет нам заниматься подобного рода бесплодными медитациями. Поэтому путешественникам все кажется свежим и чистым, невинным и в определенном смысле бессмертным.
...мне кажется, что самой красивой формой обладает Пелопоннес. Он подобен огромной материнской ладони — наверняка не человеческой, — опущенной в воду, проверяющей, годится ли температура для купания.
Самолет Иркутск — Москва. Вылетает из Иркутска в восемь утра, прилетает в Москву тогда же — в восемь утра того же дня. Это момент, когда восходит солнце, так что летишь все время на рассвете. Зависаешь в одном мгновении, в огромном, спокойном, пространном, точно Сибирь, Сейчас.
Это, наверное, время для исповеди всей жизни. Время плывет внутри самолета, но не вытекает наружу.
Текучесть, мобильность, иллюзорность — вот что значит быть цивилизованным человеком. Варвары не путешествуют, они просто идут к цели или совершают набеги.
Я вымарываю со своих карт то, что причиняет мне боль. С них исчезают места, где я споткнулась, упала, где меня ударили, задели за живое, где у меня что-нибудь болело.
Таким манером я стерла несколько больших городов и одну провинцию. Возможно, однажды мне придется стереть целую страну. Карты воспринимают это с пониманием, они тоскуют по белым пятнам, по своему безмятежному детству.
Порой, если мне случалось вновь оказаться в этих исчезнувших местах (я стараюсь не быть злопамятной), я обращалась в глаз, передвигающийся в призрачном городе подобно привидению. Небольшое усилие — и я могла бы просунуть ладонь в самый мощный бетон, пройти по самой многолюдной улице, сквозь ряды машин — целой и невредимой, бесшумно.
Я не делаю этого, принимая правила игры местных жителей. Стараюсь не открывать им территории иллюзии, в которой бедолаги пребывают — стертые. Буду улыбаться и поддакивать. Зачем морочить людям голову — уверять что они не существуют.
В определенном смысле это была правда — правда ведь всегда бывает только «в определенном смысле»...
Один старый знакомый рассказал мне, что не любит путешествовать один. Когда он видит нечто необыкновенное, новое, красивое, ему так хочется с кем-нибудь поделиться, что, если никого не оказывается рядом, он чувствует себя несчастным.
Мне кажется, паломник из него не получится.
Меня ничуть не радует встреча с соотечественниками на чужбине. Я делала вид, что не понимаю родного языка. Мне хотелось анонимности.
Кто из нас может сказать, что обитает в реальности? Каждому знакомы люди, путешествующие по Марокко Бертолуччи, по Дублину Джойса, по Тибету из фильма о Далай-ламе.
В некоторых странах люди говорят по-английски. Но не так, как мы, прячущие родной язык в ручную кладь, в косметичку и английский использующие только в путешествии, в чужих странах и с посторонними. Это трудно себе представить, но английский — действительно их язык! Зачастую единственный. Им не к чему вернуться или обратиться в минуты сомнений.
Какими же потерянными они, должно быть, чувствуют себя в мире, где любая инструкция, текст самой дурацкой песенки, меню в ресторане, деловая корреспонденция, кнопки в лифте — всё существует на их приватном языке. Кто угодно может в любую минуту понять их слова, а записки, вероятно, приходится специально шифровать. Где бы они ни оказались, все имеют к ним неограниченный доступ — все и вся.
Я слыхала, что уже есть предложения взять их под защиту, быть может, даже выделить им какой-нибудь маленький язык, из тех, вымерших, невостребованных: пусть у них будет что-нибудь личное, свое собственное.
Грех рассказанный — отпущен. Рассказанная жизнь прожита не зря. Кто не научился говорить, тот навеки в ловушке.
Я убежден, что нам не дано постичь свою судьбу, создаваемую движениями божественного резца по ту сторону бытия. Она является нам лишь в доступной человеку форме — черным по белому. Бог же пишет левой рукой, зеркальным почерком.
... говорят, в старости пробуждаются те закоулки мозга, которые всю жизнь тщательно фиксировали все события. Прежде у нее не было времени задуматься над прошлым, казавшимся ей размытой кинопленкой. Теперь эта пленка крутится медленнее, и можно различить детали: все-таки человеческий мозг — потрясающая машина.
Карен подумала, что мы не умеем стареть — нас этому не учат. В молодости кажется, что эта болезнь нас минует. Стареют другие люди, а мы, по каким-то неведомым причинам, останемся молодыми. К старикам мы относимся, словно они сами виноваты в том, что с ними произошло, — словно они сами довели себя до такого состояния, подобно диабетикам или склеротикам. А ведь этой болезнью — старением — заболевают даже праведники.
Узнав, что очередной растерявшийся кит заплыл на мель, все жители австралийского побережья высыпали на пляж. Люди самоотверженно дежурили при ките, поливали его нежную кожу водой и уговаривали вернуться в море. Престарелые хиппи уверяли, что знают, как это сделать. Якобы достаточно повторять: иди же, иди, брат мой (или сестра). И, прикрыв глаза, поделиться с ним своей энергией.
Стоя на дамбе, вглядываясь в течение реки, я осознала, что — вопреки всем опасностям — движение всегда предпочтительнее покоя, перемены благороднее постоянства, обездвиженное неминуемо подвергнется распаду, выродится и обратится в прах, тогда как подвижное, возможно, пребудет вечно.
Ночной мозг — Пенелопа, распускающая по ночам старательно сотканный днем ковер смыслов. Порой вытягивается одна нитка, иногда больше, сложный узор распадается на составные части — уток и основу, уток отпадает, остаются прямые параллельные линии, штрих-код мира.
Тогда становится очевидно: ночь возвращает миру его естественный первоначальный вид, и никакая это не фантазия, день — причуда, свет — не более чем мелкое исключение, недосмотр, отступление от заведенного порядка. На самом деле мир темен, почти черен. Неподвижен и холоден.