Тех, кто нас любит, мы на самом деле не знаем, и тех, кого мы сами любим, мы тоже не знаем. Мы их придумываем.
мечта избавиться от иллюзии и есть, наверное, самая большая иллюзия.
Жизнь всегда не настоящая, потому что она не стоит, потому что она всегда движется, всегда изменяется. Время отрывает нас от нас же самих.
слово «еврей» не произносилось вообще, а если произносилось, то лишь в убийственном словосочетании «лицо еврейской национальности» (что один остроумец определил как перевод с русского на советский выражения «жидовская морда»).
Есть природный возраст у каждого человека, любил говорить он; один всегда юноша, другой сразу старик.
Пока о тебе говорят, последнего слова нет. Когда перестают говорить, тогда и с тобою покончено.
Осложнения редко бывают предвиденными.
Позвонок – это тот, кто поступает в университет или в какое-нибудь другое высшее учебное заведение (прости господи) – по звонку .
Приступы хозяйственности, как и приступы святости, заканчивались запоем.
Современное искусство, или то, что так называют, – как наркотик, как алкоголь. Сперва противно, потом понемногу втягиваешься, потом начинаешь почти всерьез, потом уже совсем всерьез рассуждать о консервных банках.
«Свобода именно потому и трудна, что оставляет тебя наедине с молчанием мира, лицом к лицу с бессмысленностью бытия, с абсурдом, как это называл Камю. Но пути назад нет. Вдохнув воздух свободы, уже не захочешь дышать никаким другим. Свобода есть просвещенье и пробуждение, выход из несовершеннолетия, из дремоты детства, отказ от всех сказок. Мы играем в детстве; играем в искусстве. Есть игры ума; есть игры фантазии. Все это замечательно. Но это мы играем, сами или друг с другом. А нам так долго кажется, что и жизнь играет с нами, мир играет с нами, вселенная играет с нами. Увы, это не так. Нам кажется, мы в диалоге с жизнью. Это тоже не так. Жизнь есть то, и только то, что мы сами из нее сделали. Мы ни перед кем не отвечаем за нее, никому не обязаны ответом, отчетом. Мы решаем сами, никто не решает за нас. Ни судьба не решает за нас, ни бог, ни дьявол, ни таинственные случайности, ни волшебные совпадения. Наша судьба есть результат нашего выбора. Мы вольны пойти налево или направо, по той дороге или другой. Только зря думают верующие, что неверие это несчастье. Вовсе нет. Есть счастье неверия; его-то и пытаюсь я описать».
«Прежде всего нужна смелость, чтобы встать лицом к лицу с отсутствием ответа, молчанием мира. Но это и есть свобода. Именно это и есть свобода».
«Вера мне всегда была психологически подозрительна. Впрочем, к Бердяеву это не относится. Его веру явно не опишешь как противовес страдания и плотину против горя; другой вопрос, насколько она вообще была верой». «Что до Бердяева, то он и сам говорит в своей автобиографии, что «искание смысла» было для него «первичнее искания Бога, искание вечности первичнее искания спасения»
«странность мира есть, может быть, его основное, важнейшее свойство; какая философия эту странность увидела, описала? Философия, по Аристотелю, начинается с удивления (да простится мне сей трюизм; Дидро, впрочем, говорил, что она начинается с неверия; и с тем, и с другим трудно не согласиться; Шестов, вслед за Кьеркегором, утверждал, что она начинается с отчаяния; трудно не согласиться и с этим); может быть, она недостаточно удивлялась? недоудивлялась за всю свою долгую, и тоже – удивительную, историю? «Философия странности», «Философия удивления»… может быть, эти книги еще не написаны? Может быть, они должны быть написаны?»
«Примирить божественное всеведение, как и всевластие, с человеческой свободой никому еще не удавалось; ничего другого не остается, как ссылаться на «непостижимую тайну», в которую даже светлейшему уму не проникнуть. В таких случаях рекомендуется делать большие глаза и слово «тайна» произносить с придыханьем. Вообще я заметил, что апостолы невежества и поборники мракобесия (спасибо, Неистовый!) с превеликой охотой приводят «доказательства» своих сказок, щепочки от креста и кусочки косточек очередного великомученика; когда же доказательства исчерпываются, сразу начинают болтать о «тайне», о «скачке веры» и прочем подобном; прием удобный и действенный: с «тайной»-то не поспоришь».
«Мы очень хотим, чтобы мир разговаривал с нами, пускай на языке примет, знаков и символов, чтобы вселенная не молчала. Но мир молчит, и вселенная тоже молчит. Молчание мира – его основное, едва ли не самое важное свойство. Мы с этим не примиряемся, мы обманываем себя верой, надеждой. И мы мечтаем о том, чтобы случайности не было, чтобы все было так же осмысленно и целенаправленно, как наши собственные действия.
Это вечное, неизбывное стремление наше, неодолимая тоска по смыслам и смыслу, по окончательному ответу, окончательной истине – или хоть намеку на ответ, обещанию истины».
Всеобщая связь вещей
Все как-то связано в мире, но мы не знаем, конечно, как. Мы чувствуем, что все как-то связано в мире, что все со всем соотносится, одно отзывается в другом и перекликается с третьим – слова, и поступки, и события, и воспоминанья, и то, что было, и то, чего не было, – но эта связь ускользает от нас, манит нас, не дается нам в руки. Вот-вот, нам кажется, мы поймем – поймаем! – самое для нас важное, то, что нам так нужно – всего нужнее! – понять, поймать, ухватить; а все же (как, бывает, во сне догоняешь и догоняешь кого-то: он загибает за угол – и ты загибаешь за угол; он в переулок – и ты в переулок; но там лишь влажная мгла, мерцание фонарей...) – все же это вот-вот так никогда и не превращается в окончательное, однократное вот, разрешающее наши сомнения, наши мучения.
...узнавал о Бодхидхарме, первом дзенском патриархе, в конце пятого века принесшем дзен-буддизм из Индии в Китай, Бодхидхарме, который, если верить легенде, просидел девять лет, глядя в голую стену, покуда не обрел просветление (что бы сие ни значило), когда же появился в Китае, то сам, будто бы, (благочестивый) император, спросил его, в чем суть буддистского учения, на что тот ответил (так, по крайней мере, передает этот ответ Вильгельм Гундерт в самом, наверное, известном переводе «Би Янь Лу», см. ниже, на какой бы то ни было европейской язык): Ничего святого, открытый простор (offene Weite, nichts vom Heilig); и как же нравился мне этот открытый простор, в котором ничего святого нет, никаким богам поклоняться не нужно, но есть только свобода, огромный воздух, огромный ветер свободы – и какое-нибудь легкое облачко, плывущее по лазоревому чистому небу... Кто же тот, кто стоит сейчас передо мною? спросил на это ошарашенный император. Я не знаю, был ответ. И я не знал, кто я такой, и понимал, что никто не знает, кто он такой, а ведь все вокруг притворяются, все делают вид, что они – то-то или то-то, такие-то и такие-то, а я видел, что все они обманывают себя и других, а на самом деле есть только одно огромное неведение, ничего святого, открытый простор...
Я делил людей на тех, с кем можно было говорить о самом для меня важном, и тех, с кем заговаривать об этом не стоило. Теперь я думаю, что и первые не вполне меня понимали; люди, как известно, вообще не понимают друг друга; у каждого вырабатывается, в конце концов, свой язык, почти не поддающийся переводу.
А как обойтись без прорыва, порыва? Как можно жить, думал я, не поставив под сомнение жизнь, вот эту жизнь, в которую кто-то бросил нас, у нас не спросившись. Мы все, конечно, со временем как-то приспосабливаемся к жизни, привыкаем к ней, может быть, становимся участниками ее. А все-таки, кажется мне, то наше юношеское, пусть даже и забытое нами впоследствии, несогласие с миром оставляет след, не стирающийся с годами.
Есть, в самом деле, какая-то роковая повторяемость русской истории, говорил между тем Двигубский, какое-то роковое и бессмысленное возвращение все тех же тем и мотивов, как если бы кто-то сидел и дергал за ниточки, все одни и те же, одни и те же.
Жертв, сказал он, всегда требуют во имя чего-то возвышенного, спасения человечества или уж, по самому скромному счету, народа и фатерлянда; еще не случалось, кажется, чтобы кто-нибудь от кого-нибудь потребовал жертв во имя чего-нибудь нехорошего, ГУЛАГа или Освенцима. Поэтому, Паша, как только мы начинаем делить жертвы на оправданные и не очень оправданные, мы неизбежно кончаем ГУЛАГом. Ради коммунизма требовать жертв нельзя, а ради демократии, значит, можно? Ни одна жертва не оправданна, все вопиют к небу. А русская так называемая интеллигенция разве не во имя высоких идеалов готовила революцию? Как же, народ страдает, а вы тут пишете стишки о цветочках? Нет, пойдите и пострадайте… Ему, Константину Павловичу, бесконечно жаль этих трех мальчишек, погибших под танками, просто жаль их и все. Паша, может быть, думает, что их жертвы не напрасны, что декабристы разбудили Герцена и что из искры возгорится пламя. Он, Константин Павлович, не думает так. Он думает, что все жертвы напрасны, все без исключения бессмысленны. В этой бессмысленности и заключается, может быть, их сокровенный смысл. И совершенно неважно, как называется очередной хрустальный дворец, ради которого требуют очередной крови. Он не стоит этой крови никогда; никогда.
Есть люди детства, пишет он, люди замечательного, яркого, незабываемого детства, сверкающего, как роса на траве, и есть люди юности, люди значительной, часто трудной, полыхающей то зарницами, то пожарами юности, патетической юности, задающей тон всей их дальнейшей жизни. Первые все помнят, вторые осуждены вспоминать. «Между помнить и вспомнить, други…», цитирует он Ахматову. Людям детства вспоминать незачем, они все помнят и так, детство их всегда рядом, всегда за углом. Таким человеком был, конечно, Набоков, не зря писавший в «Других берегах» о своей бездарной во всех отношениях юности. Юность не нужна таким людям, они живут тем огромным зарядом счастья, который получили в детстве, запасом счастья, которого хватает им на всю жизнь. Люди юности вдруг начинают жить. В шестнадцать лет, на даче, он вдруг проснулся и начал жить, говорит Мандельштам. «Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым…». Детство далекий сон для таких людей, пишет в другом месте Двигубский. Где-то там, когда-то там было детство. Ну, было и было. Интересно становится потом, когда прочитаны первые книги, подуманы первые мысли.
... Москве, впрочем, и в отличие, опять же, от Петербурга, отрицание своей природы свойственно и в других отношениях, отчего она все время изменяется, уничтожая себя саму, Петербург же неизменен, при всей молодости своей как бы вечен, так что даже большевики ничего не смогли с ним поделать.
А все это и есть задание, сказал я, переходя на свою территорию, и эта неизвестно откуда звучащая музыка, и это легкое небо, эти редкие сизые облака, это сплетение черных веток, даже эти лужи, сказал я, этот хлюпкий снег с отражениями облаков, все это есть задание, с которым мы не справляемся, задача, которую не можем мы выполнить, призыв, на который мы не в силах ответить.