Контакт человека с будущим во сне ослабевал, и, проснувшись по будильнику, в темноте было куда труднее припомнить те причины, по которым ты жил еще вчера; сознание высасывало из пятнистого сна через узкое предсмертие; человек открывал глаза и покидал постель, как утробу матери, – из теплого киселя в мир, отстоящий и грубый, как декорация, выстроенная из наждачной бумаги. Мир приживался к коже гораздо медленнее, чем шла вперед часовая стрелка. Никакое другое время суток не истощает душу больше, чем русское зимнее утро, в которое голому приходится отбросить прочь одеяло, чтобы в легком ознобе натянуть пальто и с мокрой головой выйти из подъезда в холодную ночь.
Снег падал. Переставал. И падал снова. Я понимала, что Валечка сбилась с курса. Неведомый маленький кормчий, скрытый под ее лобной костью, водил Валечку бесконечными галереями идеальных пустот, образованных идеальными гранитными объемами. До костей промерзая, она брела по щиколотку в водянистом снегу, растворяя в нем кромку сборчатой юбки, и не могла вспомнить, зачем и куда идет.
На их фоне мы – приезжие – смотрелись довольно тускло, и даже не потому, что жили в шестиметровых комнатах и стирали вещи в тазах в душевой; думаю, причиной нашего унылого, отсутствующего вида являлось ложное удовлетворение: бежав в мегаполис, мы полагали главное дело собственной жизни уже сделанным. Оставалось всего ничего – выпросить у Господа побольше денег. И вложить их в поиск любви.
Мы читали Шекспира вслух. «Но разве я, ведя войну с тобою, не на твоей воюю стороне». Теперь это кажется странным. Но тогда, в отсутствие компьютеров, мы развлекались сонетами.
На улице шел зимний дождь. Водянистые хлопья снега сползали по внешней стороне стекла, будто улитки, оставляя слизистые следы. Время от времени с крыши падали тяжелые капли. И ударялись о подоконник, как о дно пустого ведра. Типичный февральский день. Петербургский. Так сказать, фрагмент общей патологии места – один из тех дней, в какие электрический свет включают в три часа пополудни – на момент, когда человек еще не сделал и половины того, что хотел. Лампа накаливания символизирует смерть светового дня.
Мы - поколение сирот. Наши родители не смогли дать нам ничего, кроме жизни и денег.
- Ведь что такое секс? Это же не то, что тебе нажимают на нужные точки и ты переживаешь возбуждение и потом случается отток крови от матки и все это... Нет. Это не секс, а, строго говоря, онанизм. А секс - это состояние. В котором тебе кажется, что весь белый свет в твоих руках. Если люди доверяют друг другу, если каждый знает о другом, что тот не сделает ему ничего плохого: когда наступает момент доверия, то эти: органы - они становятся передатчиками. Человек наполняется состоянием сам и получает возможность передавать другому. Если это получается: - Тогда человек может жить, сворачивая горы. Остальное - от лукавого.
Мы имеем право не подавлять страх. Точнее, это право никто у нас никогда не отбирал. Мы всегда могли пользоваться им. Табу, наложенное на него, – фикция. Фантом. Страшилка. Мы можем говорить о том, как нам страшно, и о том, какой грязный этот страх. Нет совершенно никакой необходимости делать вид, что мы чисты, смелы. Как и нет необходимости скрывать, что ты любишь кого-то, хочешь кого-то, а тебя не хочет никто, нет необходимости скрывать то, что ты жалок, или то, что тебе больно быть негодяем, на выходе мы понесем ответственность отнюдь не за чувства, а за их влияние на наши действия. Никто не будет взвешивать грязь – спрос будет за то, куда она была сброшена – как мы управляли своими грязными чувствами.
– Страшно умирать? – спросила она.
– Страшно.
– Младенцу тоже страшно.
– Какому младенцу?
– Которому предстоит родиться. Представь: сначала он нежится в теплой матке, без дела, без долга, без греха. Темно. Даже самый яркий свет, даже луч, направленный прямо в материнский живот, не проницает мглы. Сердце матери бьется, день и ночь, день и ночь, он слышит эти толчки, бум, бум, бум, бурлят околоплодные воды, потоки крови омывают его, как водопады, и сквозь этот шум иногда можно расслышать человеческие голоса, откуда-то издалека. Так живет младенец, и он, как и ты, уверен, что эта непроницаемая утроба – единственный из миров. И когда вдруг его выталкивает из матки, когда голову тащит к свету – в какую-то страшную дыру, через которую бьет ослепительный свет…
Облокотившись о край стола, она чуть подалась вперед:
– Знаешь, как ему страшно? Младенец тоже думает: это смерть. Там, где-то там, за пределами его мира, ничего нет! Ничего, кроме белого света, от которого режет глаза! И сердце его разрывается от страха! Он не хочет умирать. А если в утробе не один ребенок? А если там близнецы? И вот, представь, один уходит первым, в этот смертоносный свет, а второй остается и некоторое время думает, что расстался с самым родным и близким навсегда! Каково?
Я боюсь прожить без любви так же сильно, как боюсь быть солдатом, вернувшимся с тяжелой войны без обеих ног
Счастье невозможно для тех, кто не любит друг друга. Для всех остальных дороги открыты.
Есть красота, которая продаётся. И покупается. А есть красота, которая существует вне категорий. С ней ничего нельзя поделать. Она принадлежит природе.
– Милая моя, мы так хорошо знаем друг друга… Любовь между нами невозможна. Любовь живет там, где остается место для домысла. Или для вымысла, если угодно. Человек любит то, что придумывает сам. Кто угодит тебе лучше тебя самого? Не родился на свете еще ни один мужчина, который был бы краше того, которого ты придумаешь там, – он легонько ткнул пальцем в мой лоб.
...он постиг инженерию сознания донатора, он понял принцип просветления: он не ждал от облагодетельствованных им людей ничего, кроме ничего.
Душевная боль – не оторванная рука. Не острый пульпит. В душевную боль можно всмотреться. И принять как часть себя. Душевная боль не должна вставать между человеком и миром.
– Таня, если мужчина демонстрирует вам нечто, возвышающее его над вами, если с наскока приманивает на роковые книги, или, скажем, на те же дорогие автомобили, или бог знает еще на что, то, скорее всего, это значит, что внутри этот мужчина слаб. А любая слабость – болит. Я бы на вашем месте не связывался с больными людьми. К сожалению, зачастую это небезопасно.
После тридцати мое сердце, как если бы некогда забытый в родильном доме ребенок, явилось ко мне и сказало: ты бросила меня, ты меня уничтожила, а теперь я тут, в тебе, теперь я, зарубцевавшаяся рвань, буду твоей обузой до конца твоих дней, ты будешь жрать и отхаркивать мой страх и мое дерьмо, пока не умрешь или пока я не умру вместе с тобой. Но тогда, в двадцать лет, молодое сердце ходило легко, как новенький, хорошо промасленный механизм, как будто оно качало тогда не кровь, а чистую невесомость – я не чувствовала его, никогда не говорила с ним, не знала его судорог, не слышала от него криков – оно позволяло мне жить так, будто бы я была совершенно одна: беспечно.