До войны я гуляла на бульваре. В «немецкой группе». Старушка-немка из нашего дома собирала детишек в количестве трех — пяти штук и водила нас на бульвар. Там была палатка, где продавались кефир и французские булки. Закончив прогулку, мы поглощали этот роскошный завтрак и возвращались в крохотную комнатушку нашей воспитательницы. Там мы пели по-немецки «Wir waschen, wir waschen…» Чем кончалась строчка, не помню. Больше ничего по-немецки с того времени у меня в голове не удержалось. Старушку выселили, началась война, мы уехали в эвакуацию, в Казань. Там, где мы жили, в каком-то подвале, было голодно и неуютно, по вечерам горела самодельная масляная лампадка (коптилка), а радиоприемник передавал сводки Информбюро, и я слушала, и слышала, и знала, что немецко-фашистские оккупанты бомбят города, жгут деревни, вешают партизан, что они взяли Киев, что наши войска отступают. Но ни я и никто вокруг меня ни на минуту не сомневались, что скоро все будет наоборот. А о чем же пели по радио Краснознаменный ансамбль, и Русланова, и Ирма Яунзем, и Нечаев, и Бунчиков? А знаете, что именно пел Бунчиков?Раз возвращаюсь домой я к себе,Улица пьяною кажется мне…Очень мне нравилась эта песня, в ней подмигивали фонари из какой-то пусть не сегодняшней, но правильной, нормальной человеческой жизни.
В средней школе тоже было неплохо. И становилось все лучше. Война кончилась. Карточки отменили. На Лубянке открылся довоенный магазин «Рыба», на Кировской — довоенное «Чаеуправление». В «Рыбе» продавались бутерброды с черной и красной икрой. Лежали на подносе и продавались по десять копеек, правда недолго. Еще там были живая рыба в большом стеклянном аквариуме, угри, миноги, вязига, белужий бок, семга, стерлядь и прочие деликатесы, правда тоже недолго. А в «Чаеуправлении», где стояли две роскошные китайские вазы и весь интерьер был оформлен в стиле китайского императорского дворца, появились пирожные, печенье, конфеты, лимоны, мандарины, чай и так божественно запахло молотым кофе, что само стояние в очереди стало счастьем и наслаждением. В Филипповской булочной на углу Кировской красовались буханки черного и бородинского, караваи ситного, сайки, плюшки, рогалики, кренделя, баранки, ванильные сухари, витые халы, украинские поляницы, армянские лаваши. К нам в квартиру по утрам приходила девушка в накрахмаленном кокошнике и фартучке, с корзиной французских булок и продавала с наценкой в одну копейку, но это продолжалось всего полгода. Изобилие пищи телесной сопровождалось изобилием пищи духовной. Мы читали дома, на бульваре, в пионерлагере, в гостях и на скучных уроках, держа книжку на коленках и заглядывая под парту. Читали все, что удавалось обнаружить дома, выклянчить у знакомых, взять в библиотеке, получить в порядке обмена у одноклассниц. И даже, так сказать, нелегальную литературу. Есенина, например. Или Жорж Санд. Я не помню ни одного случая, когда кого-нибудь в нашей школе наказали за подобный криминал.
В драмкружок меня записала мама. Располагался он в Доме пионеров, а Дом пионеров располагался на Первой Мещанской, ехать туда на девятом троллейбусе от магазина «Рыба» на Дзержинской, то есть Большой Лубянке, до Грохольского переулка, а там, как сойдешь, сразу, чуть правее, такой прелестный белый особняк, в нем большой холл с бюстом Ленина и комнаты, где кружки. Фотокружок и туристический меня не волновали, а театральный волновал. Там были зал с бархатным занавесом несказанно красивого золотистого цвета и голландская печка. Можно прислониться спиной и стоять и смотреть, как Виктор Александрович Стратилатов ведет репетицию. Он худой-худой, и, когда закидывает ногу на ногу, заметно, что колени у него острые. Но все равно, он красивый, умный и потрясающе интеллигентный. Костюм, конечно, поношенный, честно говоря, даже старый, и это тоже как-то внушает доверие.Мне с тех пор все такое старое, немного поношенное, даже затрапезное и бедное внушает доверие. А богатое не внушает, сама не знаю почему.
Когда умер Сталин, все девочки в классе плакали и переживали. Лидка Ионова, была у нас такая девчонка с огромными глазами и пушистыми косами, вдруг буркнула: «Слава богу, сдох». И я донесла на нее нашей классной, Нине Алексеевне. Та сказала мне, не повышая голоса и не моргнув глазом: «Иди и не думай об этом. Я разберусь». Классная была классная, она никому больше на Лидку не донесла. А я с тех пор не устаю благодарить Бога, что из-за моего идиотского доноса никто не пострадал. И перед Лидой стыдно до сих пор. В день похорон я болела гриппом, но уже вроде шла на поправку. Приходят девчонки из класса, говорят: «Идем. Все идут прощаться со Сталиным в Колонный зал». Мама говорит: «У тебя грипп, сиди дома». Я говорю: «Мама, все идут». Мама говорит: «А ты сиди дома, у тебя грипп». Я говорю: «Ну знаешь, мама, это уже слишком». И пошла. Мы идем по Рождественскому бульвару к Трубной площади и вдруг слышим шум. Странный. Я такого никогда не слыхала. И вдруг весь бульвар заполнился черной человеческой массой, и она катится прямо на нас. Очень быстро. И от нее не убежать. Но она по бульвару, а я от нее не вперед, а налево, через ограду, ограда низкая, и улица тоже вся запружена толпой. Меня вдавило в какую-то подворотню, а масса прокатилась вперед, оставляя за собой темные кучки, человеческие останки. Наверное. Но я не успела рассмотреть, потому что какую-то женщину тоже вдавило в подворотню, и она упала и лежит. Пожилая, полная женщина лежит прямо рядом. И ее надо в «скорую» или в больницу. Я помню, что на углу Рождественского и Петровского бульваров есть аптека, а как ее туда дотащить? Толпа еще не схлынула, но поредела. И смотрю, рядом стоит какой-то парень. Лица я сейчас не помню, помню зеленые глаза и что звали его Женей и был он милиционер. Мы с ним переглянулись, схватили эту женщину под мышки и потащили. И пока мы ее тащили, у меня в голове вертелась такая мысль: «Если Сталин был человек хороший, то почему его смерть вызвала это безумие? Так не может быть. Вон небо голубое, солнце светит, а на бульваре валяются эти черные кучки. Так не может быть. То есть не должно быть. И значит, не был он хорошим человеком и не был лингвистическим гением. И значит, я свободна от любви к нему. Ведь небо все равно голубое, и солнце светит».
Я поступила в МГУ как раз в тот год, когда открылась высотка на Ленгорах. Красотища там была неописуемая. Все сверкало и сияло: шпиль на самом верху, белые стены главного корпуса, деревянные панели вестибюлей, кабины лифтов, латунные ручки и поручни, таблички на дверях, и столы, и стулья в аудиториях, и оборудование лабораторий, и физиономии всех, кто там находился в день открытия: 1 сентября 1953 года. Лифты рвались ввысь с такой скоростью, что нас с непривычки тошнило, и мы, вызывая лифт, даже глотали какие-то пастилки от головокружения. Правда, через пять лет, когда мы выпускались, красотища немного поблекла, слегка запылилась, обтрепалась и потускнела, но еще лет десять выглядела прилично, пока не обнаружилось, что такую махину держать в порядке страшно дорого и практически невозможно.Впрочем, гуманитарные факультеты пока что оставались на Моховой, в старом здании, где лифтов вообще не было, и мы без проблем взбегали по лестнице на пятый этаж. И карабкались на высоты гуманитарного знания. Суть образования заключалась в том, что наши разрозненные, вкусовые, незрелые и поверхностные впечатления от прочитанных книжек постепенно укладывались в сундуки заданных схем. И пусть этикетки на схемах были нелепыми, вульгарно-социологическими и далеко не всегда отражали содержимое сундуков, но богатство все-таки потихоньку копилось. И мы сознавали себя его обладателями.
Я чуть не завалила диплом. Тема была про соцреализм в творчестве одного немецкого писателя. Нужно было доказать, что этот немец — яркий представитель соцреализма. А я, в своей беспримерной наивности, взялась выяснять, что такое этот самый соцреализм. Проштудировала все передовые статьи журнала «Вопросы литературы» (в просторечии «Вопли»), которых к тому времени вышло номеров этак сорок, точно не помню, и, к своему восторгу, выяснила, что все определения нестрогие, потому что не опираются на сколько-нибудь внятную аксиоматику. Отсюда я сделала вывод, что нет такого метода. А если и есть, то всего лишь направление под такой этикеткой, каковое началось в тридцатые годы и на Западе, вероятно, уже исчерпало себя. Я упоенно толкую об этом на защите, а физиономии у членов комиссии мрачнеют и чернеют. Очень-очень хотел оставить меня без диплома один из этих членов. Проморгал меня мой научный руководитель. Он вообще мной не интересовался, был человеком больным, замкнутым, слабым и ко всему, кроме своих физических страданий, глубоко безразличным. Меня попросили выйти из аудитории, где шла защита, и Роман Михайлович Самарин, у которого я слушала курс по литературе эпохи Возрождения, властью декана и зав. кафедрой отстоял мою тройку. Спасибо ему, старому прожженному антисемиту. И прощай, красный диплом. И черт с тобой. Университет я все-таки окончила.
Сергей Михайлович Бонди читал на русском отделении. Он был, что называется, старого закала и петербургского разлива и в гардеробе всегда занимал очередь за пальто. Это страшно льстило всей очереди, и она радостно пропускала его вперед. Он был из старой когорты пушкинистов, а курс его был посвящен русской поэзии. Мы, с романо-германского отделения, бегали к нему на лекции в Коммунистическую аудиторию. Бегали всего два раза. На третий раз нам это было строго запрещено, ведь по расписанию нам полагалось в это время сидеть на семинаре Неустроева и слушать про Клопштока. Есть такое уважаемое имя в истории немецкой литературы. (...)А Бонди объяснял, из какого сора растут стихи, не ведая стыда. Конечно, Ахматову на общей лекции он еще не цитировал. Ни Ахматовой, ни Цветаевой, ни даже Пастернака в программах русского отделения филологического факультета еще не было. А уж о Мандельштаме вообще никто никогда не заикался. Студенты-русисты, конечно, эти имена знали. Например, Саша Морозов (он был на несколько курсов старше нас) вообще был помешан на поэзии Мандельштама и знал наизусть все, что тогда можно было где-то как-то раздобыть.
О колхозе я прочитала в факультетской стенгазете «Комсомолия». Отчет о мероприятии принадлежал перу Инны Тертерян с четвертого курса. (Она потом стала крупным литературоведом и знаменитой переводчицей с испанского.) Может, ее литературный дар оказал на меня такое вдохновляющее воздействие, а может, курортное прозябание, но я вернулась в Москву. (...) Мне повезло. Факультетская бригада уезжала на следующий день, меня включили в список, где красовались целых пять фамилий: Мельчук, Зализняк, Падучева, Федорцова, Шапошникова, и утром я уже сидела в автобусе, отбывающем в Можайский район. В автобус поместились две бригады: шестеро филологов и человек двадцать математиков (мы их называли мехматянами).Рыжий, веснушчатый, словоохотливый и веселый Игорь Мельчук с ходу пообещал рассказать нам семьсот четырнадцать анекдотов, каковое обещание впоследствии выполнил и даже намного перевыполнил. Мы приехали в колхоз под Можайском, и началось настоящее дистиллированное счастье, которое продолжалось целых две недели. Помню, как по утрам Андрей Зализняк (он был бригадиром) будил нас зычным возгласом: «Пыыыдъем!», и мы выскакивали из палатки, радостные и полные энтузиазма. Помню ведро (восемь литров парного молока, из коих четыре выдувал один Игорь). Ровные полосы поблескивающего на солнце скошенного льна (мы вязали из стебельков маленькие пучки и оставляли их лежать на земле, это и была наша работа). Ученые диспуты на льняном поле на глобально-лингвистические темы. Красивую армянскую легенду об Эчмиадзинском монастыре (однажды ночью нам поведал ее Игорь). Полученную от него же шокирующую информацию о существовании таких наук, как генетика и кибернетика (как все-таки это ужасно — залезать своими несовершенными мозгами в тайны природы). Чувство острой зависти к Падучевой (ей одной была доверена ребятами ответственная работа на комбайне). Тепло подмосковного лета. Тепло взаимных симпатий. Тепло доверия к жизни, к будущему, к друзьям и подругам и всему прекрасному миру под Можайском и под Луной. Чего только не перечувствуешь в девятнадцать лет…
Генерал, каким я его запомнила, был тщедушный мужчинка, с прокуренной трубочкой в зубах, личико маленькое, сморщенное, некрасивое, как у бедного карлика. Разве что спина прямая и мудрый взгляд. Он быстро умер, не обмолвившись со мной ни словом.Анна Борисовна, его вдова, сначала соломенная, а потом и настоящая, работала машинисткой в Наркомате просвещения.Она варила на кухне совершенно черный кофе и уносила в комнату. По-моему, ничего, кроме кофе, она вообще не варила, то есть не пила и не ела, в квартирных скандалах, сварах и интригах участия не принимала, а только молчала и никогда не улыбалась.
В детстве после купания (такие были смешные оцинкованные ванночки) отец заворачивал меня в лохматую простыню, а другую — гладкую и холодную — согревал двумя горячими утюгами (такие были смешные утюги, уже не с углями, а чугунные, маленькие, но тяжелые). Помню, как катал меня и еще кучу малышей на санках (целый поезд из санок летел вниз под горку по Рождественскому бульвару до самой Трубной площади). Помню, как во время эвакуации он приехал в Казань из какой-то командировки и привез на Новый год кекс с изюмом и плитку шоколада. Шоколад был не просто лакомство, это была радость, вера, надежда, настоящий праздник, а сестра попробовала и выплюнула: горький, говорит.Летом 43-го мы вернулись. Помню, как отец водил меня на каток «Динамо», Петровка, 26 (мне семь лет, и я уже в первом классе, и это будет мой любимый адрес до окончания университета), а еще в сад «Эрмитаж», где тоже заливали дорожки. Отец всегда сам зашнуровывал мне ботинки, покупал мороженое, учил выписывать на льду восьмерки и тройки и танцевать вальс, польку и фокстрот. Он всему меня учил: решать уравнения («Берешь задачник и решаешь все подряд, ничего не пропуская!»), и плавать, и играть в шарады, и в крокет, и ездить на велосипеде. Жаль, я не очень-то способная, а сестру он научил играть в теннис, а брата — кататься на лыжах, а внука — играть в бильярд. Помню, как жили на даче в Мамонтовке, собирали шишки, ставили самовар, ходили купаться на Учу и через рощу на клязьминский рынок. В 46-м отец купил на этом рынке за 100 рублей и подарил мне толстенный том Пушкина, юбилейный, я читала и читала и разглядывала пушкинские рисунки и портреты пушкинских красавиц с локонами, и мне больше всего нравились анекдоты про Петра Первого и прочие разговоры княгини Загряжской. Помню, как каждую зиму украшали елку, вешая на нее ватных снегурочек и раскрашенные электрические лампочки, как пели у камина. У нас в комнате камин был настоящий, его топили до войны и даже после, но потом дымоход сломался, осталась только керамика, мы уехали из старой дедовской квартиры, а камин разобрали, хотели восстановить, только было негде, так что продали.
Нельзя дважды войти в одну и ту же эйфорию.