...увеличенная память, как меньшая обувь, может жать, натирать до крови, идешь и плачешь: каждый день...
...научить переносить жизнь, как огонь — тоже не получилось, наши показания, возможно, согреют, но это не мы, а "что-то почитать"; можно захлопнуть дело на любом доказанном эпизоде, жизнь приросла, она не выходит наружу, приросла к этим костям и мясу, к тому, про что не скажешь: "вот я", но ничего другого... все остальное — фотографии, записи голосов, видеофайлы, надгробия и детские рисунки — нельзя уничтожать, нельзя на "пригодится?" отвечать "никогда", я ненавижу людей, способных влегкую выбросить в мусор конверт с младенческой прядкой, найденной в чемодане "на выброс", даже если младенец вырос, состарился, лично не знаком и давно умер.
Так умирают — когда появляется "прошлое": извилистое, обрывистое, полное непрощенного и уже непростимого, - мелочами, а прожитые обиды — вечный пожар, негасимое адское пламя. На прожитое счастье невозможно опереться — кого когда оно спасло? Всемогуще только будущее счастье, бессильны только будущие разочарования...
Всё очень похоже, удается достичь нужного сходства, но с каждым разом — все меньше, быстрее, физиологичней, и только там, где уже завиднеется спуск с горы и черное, бесконечное пространство ночной воды, ты понимаешь разницу: там, тогда, первый раз тебе казалось, что это —навечно, и это единственная вечность, выпавшая тебе, и все прочие попытки повторить теряют многое без этого "казалось" — теряют все; и если ты рассказал кому-то о своих детских прозвищах, о маме, первый раз тронул за руку, поцеловал — ты отдал свое свидетельство о рождении, выпустил душу, чтобы она, соединившись с другой, летящей навстречу, парусом развернулась над головой, всегда перехватывая нужный ветер и всегда зная, где спастись. Отдал все, что у тебя было. Оказалось: было одно. Оказалось: отдавать больше нечего. Мы обыкновенные, земляные люди, у нас единственная душа. Не будешь же пересказывать все еще один раз — как называла тебя мама, как ты боялся паровозных гудков, что ты подумал, первый раз ее увидев...
Стала ненужной общая, священная история — от первого взгляда до первого прикосновения — кому нужны косточки высохшей рыбы; становится ненужным общий язык, не понятный никому, даже если ты сможешь научить паре словечек встречных туземцев. И впустую запоминаешь про запас: расскажу ей про это, и она увидит моими глазами. Рассказывать некому, и запас отягощает душу. Она не узнает, под какую песню вспоминаю я ее. Я умер, и она ушла умирать далеко без этого знания, кажущегося мне страшно важным. Становятся ненужными люди, которых мы обсмотрели вдвоем, осень, которая разлучала, лето, которое радовало, зима, которая уничтожала, становится ненужной страна — заходишь в нее чужим, она рассчитана на двоих, и теперь... вот теперь ты понимаешь не только ненавистное время, но и расстояние: вот сидит человек, с ним был ты бессмертен, так близко, что легко достать рукой, и кажется, если забыться, накроешь ее руку своей и, как прежде, вы оба замрете и потечет общая кровь, — но рука не сможет преодолеть полоски пустоты, ты будешь видеть ее каждый день, но не увидишь больше никогда, у тебя другой голос, другие слова, немного пройдет, и глаза тоже изменятся, и ты снова, и теперь уже навсегда, перестаешь замечать весну в тот день, когда больше не остается женщин, которым важно помнить день, когда ты их впервые поцеловал, кому важно и интересно повторять твое имя, изучать твои детские фотографии, спрашивать поутру: что снилось? — и не находить ни в чем утешения, если ты хмур.
Земные правители? Сияющие скоты?
внимание, последнее письмо от живого
Вокруг меня скакал и приседал сомнительный Цурко-сын – рыжеватый шестидесятилетний подросток, пучеглазый и пустой.
Для пополнения мужских классов добавили простолюдинов из 636-й в Успенском переулке, вставшей на ремонт, – жены императорских соколов под водительством Жемчужиной П.С. собрали новеньким поношенное шмотье, и кому-то счастливо выпадал великолепный бостоновый костюм серого цвета, а кто-то до пятнадцати лет продолжил маяться в единственной куртке ручного бабушкиного изготовления, пока богатый дядя не подарил отрез на костюм – и страдал мальчик всю жизнь, всю свою жизнь, всю жизнь, и когда ездил на «Чайке», и когда сидел в ЦК КПСС, и когда подыхал в Барвихе дважды Героем Соцтруда, а все забыть не мог своей куртки. Как же болело тогда!
Большой Каменный мост признан лучшим местом для разглядывания Кремля и русской жизни, названной Черчиллем «тайной, покрытой мраком». Мне определение бегемотистого англичанина кажется пошлостью. С моста открывался «лучший вид» еще со времен Корнелия де Бруина (голландца, картинам его триста лет) до заставок в советских телевизорах перед программой «Время», заменявшей вечернее богослужение. Однажды весной по мосту проехал Юрий Гагарин – из внуковского аэропорта на Красную площадь и в вечную память.
Вот как выглядит смерть, жизнь без тебя: ты становишься невидим для молодых и сильных.
Когда старики готовятся, они наряжаются такими, какими хотели бы лежать в гробу.
Эти молодые запугали всех и заставили жить так, словно смерти нет. Словно все кончается хорошо. Все вообще хорошо. Плохих финалов нет. Будет еще серия. Всегда есть повод развлечься. Все смеются. Только ненадолго прервемся на рекламу. Словно все мы окончательно не сдохнем навсегда. Словно есть что-то важнее этого «нет» на свете. Об этом не говорят, не поют, детей не учат – смерти нет. Этого не замечает телевизор – смерти нет. Молодость и веселье и новые товары! Пожилых немного, вон они на лавках ласкают собак, румяные и придурковатые мишени для насмешек! уродины! – а мертвых и вовсе нет. Унесли и закопали. Жизнь продолжается.
как жаль, что все это случайно, нет ничего, кроме бессмысленности вселенной, совпадений атомов и молекул, нет смысла в невстрече с потерянным человеком, в красивом почерке, в замирании сердца от первой метели, в окнах, жестокости; вчера мальчик лежал в детском саду на лавке и смотрел в небо, в облака и думал: я особенный, я это вижу – и ничего, все прошло; еще бы убедить себя в том, что мальчика нет, он есть, и знание это нет сил объяснить сокращением сердечной мышцы и лживой деятельностью отделов головного мозга.
В юности предохранительной подушкой впереди лежала неизведанная земля «ты еще молодой», в детстве жизнь казалась пустыней, дремучим лесом, но вот теперь лес стал пожиже, и меж стволов начала проглядывать… ты поднялся на следующую гору и вдруг увидел впереди черное море; нет, вон там, впереди, еще есть горы, поменьше, но моря, к которому ты идешь, они не закроют больше никогда.
Я отмечал в себе: я все равно не готов, что мой сын (он любит гречневую кашу и плачет изредка в саду – там появился кролик) умрет, что его старческое лицо появится в фотографическом овале, а потом крест завалится и могилы распашут. Я не готов принять появление каких-то новых мальчиков, дождавшихся очереди жить. Я не хочу других мальчиков, других стариков, другой весны, кроме моей, нашей. Мне пришлось признаться себе: со всем этим мне хочется броситься к маме, прижаться, приникнуть, подбежать и с разбегу уткнуться – и не могу, мама умерла. Но у меня не хватает сил скрывать, что желание это абсолютно реально.
Никому это не интересно. Вот и настало время, когда некому рассказать про мою маму. Так странно: хочешь рассказать про свое бессмертие, а это никому не надо.