Провидение не может злее подшутить над женщиной, нежели дать ей красоту и не дать при этом острого ума и сильного характера.
В ателье они часто ездили вместе – Сташек любил бывать в городе с мамой, с ней в знакомых пространствах всегда открывалось что-то игровое.
Наглядеться не мог. Не мог насмотреться на маму своего детства. На её тонкую фигуру, насмешливую пластику, юмор жестикуляции. И говорил себе, что мамин твист на их кухне в Нововязниках был ещё лучше, ещё талантливей! Каким очаровательным согласованным зигзагом двигались её ноги, руки, всё тело. Как она учила: «ступни параллельно и скользят вправо-влево: раз-разраз-раз! Сначала ввинчиваешься пятками в пол… так… так, а локти ходят поршнями вокруг тела… Попу отклячить – не бойся быть смешным, люди обожают клоунов! А теперь на носочках, колени согнуты-и-и-и… па-а-шёл: ти-ра-рам-тарам, туру-ру-рум-ту-рум… ти-ра-ра-рара-пум-тира-тира-ра-ра-а-а!»
Купив магазинные платье или блузку, мама говорила: «возьмём за основу». После чего ехала в Мстёру – там была знаменитая кружевная фабрика, а при ней магазин, где продавались кружева на воротнички и обшлага: нежные, невесомо связанные между собой звёздочка-ми-розочками-листиками, – снежинчатого вида чудеса. (Когда, много лет спустя, Стаху приходилось наблюдать биологические структуры под микроскопом, первым делом в его памяти всплывали кружева на горловинах, лифах и обшлагах маминых платьев.)
Они почти не разговаривали, будто, завершив историю вражды и чуть ли не еженедельных драк, исчерпали некий понятный и простой период жизни и пока лишь искоса разглядывали, примеривались, присматривались один к другому. Однако ни с кем из одноклассников, ни с кем из дворовых приятелей Стах не чувствовал себя так надёжно и спокойно, как сейчас, с этим долговязым и грубоватым цыганом, вчерашним заклятым врагом.
А ведь он даже не знал, принимала ли она таблетки от давления. Будущий врач! Ни разу не поинтересовался – как ты, мама, себя чувствуешь. Просто она всегда была молода, всегда далека от… всех этих физических немощей. Он знать не знал, что мама состарилась. Ему никто не доложил. Он и не желал этого знать.
Так что, по возвращении с Острова, прямо с «веранды» надо было мчаться сервировать праздничный стол – всё, что касалось домашнего обихода, там всегда именовалось нужными словами, начищалось, вовремя подштопывалось и выглаживалось под управлением мамы - верховного жреца красивой и правильной жизни.
Он стоял обескураженный, обиженный: так просто она от него отказалась? И подумал: а ведь тебе всё надо вместе, сукин ты сын, – и её, и Дылду твою ненаглядную… – Папуша! – выдохнул благодарно, чуть не плача. Сейчас ему уже было стыдно за свои мысли, за то, что обвинял её в колдовстве. Какое там колдовство: ты прилепился к ней, к её жаркому телу, к древней женской его мудрости. А сейчас – не оттолкни она тебя, так бы и таскался по вокзалам за табором, за её цветастой юбкой, за её шёлковой зелёной рубахой.
Он только слушал, реплики подавая в обычном своём «рабочем» ритме, поскольку за годы она привыкла к его выкрикам и возражениям, к его недоверию и усмешкам, которые лишь добавляли энергии любому её рассказу, любому воспоминанию; подгоняли, открывали дополнительные шлюзы памяти. В каком-то смысле её воспоминания всегда были их общей работой, уже необходимой и самой старухе, и ему, Стаху. Вот на чём он возрос, вот что всегда будоражило, толкало его к поискам; порой унижало, порой одобряло и даже возносило: её похвала, её презрение, быстрота её мысли, беспощадность её суждений. И, конечно же, необъятность её эрудиции.
Пробить боишься… Так любишь, что её же и боишься. А это плохо, когда оба не умеют. Кто-то один должен научить другого. Тебе, парнишка, поучиться надо, а то гляди, как бы она тебя не научила.