Я чуть не завалила диплом. Тема была про соцреализм в творчестве одного немецкого писателя. Нужно было доказать, что этот немец — яркий представитель соцреализма. А я, в своей беспримерной наивности, взялась выяснять, что такое этот самый соцреализм. Проштудировала все передовые статьи журнала «Вопросы литературы» (в просторечии «Вопли»), которых к тому времени вышло номеров этак сорок, точно не помню, и, к своему восторгу, выяснила, что все определения нестрогие, потому что не опираются на сколько-нибудь внятную аксиоматику. Отсюда я сделала вывод, что нет такого метода. А если и есть, то всего лишь направление под такой этикеткой, каковое началось в тридцатые годы и на Западе, вероятно, уже исчерпало себя. Я упоенно толкую об этом на защите, а физиономии у членов комиссии мрачнеют и чернеют. Очень-очень хотел оставить меня без диплома один из этих членов. Проморгал меня мой научный руководитель. Он вообще мной не интересовался, был человеком больным, замкнутым, слабым и ко всему, кроме своих физических страданий, глубоко безразличным. Меня попросили выйти из аудитории, где шла защита, и Роман Михайлович Самарин, у которого я слушала курс по литературе эпохи Возрождения, властью декана и зав. кафедрой отстоял мою тройку. Спасибо ему, старому прожженному антисемиту. И прощай, красный диплом. И черт с тобой. Университет я все-таки окончила.
Сергей Михайлович Бонди читал на русском отделении. Он был, что называется, старого закала и петербургского разлива и в гардеробе всегда занимал очередь за пальто. Это страшно льстило всей очереди, и она радостно пропускала его вперед. Он был из старой когорты пушкинистов, а курс его был посвящен русской поэзии. Мы, с романо-германского отделения, бегали к нему на лекции в Коммунистическую аудиторию. Бегали всего два раза. На третий раз нам это было строго запрещено, ведь по расписанию нам полагалось в это время сидеть на семинаре Неустроева и слушать про Клопштока. Есть такое уважаемое имя в истории немецкой литературы. (...)А Бонди объяснял, из какого сора растут стихи, не ведая стыда. Конечно, Ахматову на общей лекции он еще не цитировал. Ни Ахматовой, ни Цветаевой, ни даже Пастернака в программах русского отделения филологического факультета еще не было. А уж о Мандельштаме вообще никто никогда не заикался. Студенты-русисты, конечно, эти имена знали. Например, Саша Морозов (он был на несколько курсов старше нас) вообще был помешан на поэзии Мандельштама и знал наизусть все, что тогда можно было где-то как-то раздобыть.
О колхозе я прочитала в факультетской стенгазете «Комсомолия». Отчет о мероприятии принадлежал перу Инны Тертерян с четвертого курса. (Она потом стала крупным литературоведом и знаменитой переводчицей с испанского.) Может, ее литературный дар оказал на меня такое вдохновляющее воздействие, а может, курортное прозябание, но я вернулась в Москву. (...) Мне повезло. Факультетская бригада уезжала на следующий день, меня включили в список, где красовались целых пять фамилий: Мельчук, Зализняк, Падучева, Федорцова, Шапошникова, и утром я уже сидела в автобусе, отбывающем в Можайский район. В автобус поместились две бригады: шестеро филологов и человек двадцать математиков (мы их называли мехматянами).Рыжий, веснушчатый, словоохотливый и веселый Игорь Мельчук с ходу пообещал рассказать нам семьсот четырнадцать анекдотов, каковое обещание впоследствии выполнил и даже намного перевыполнил. Мы приехали в колхоз под Можайском, и началось настоящее дистиллированное счастье, которое продолжалось целых две недели. Помню, как по утрам Андрей Зализняк (он был бригадиром) будил нас зычным возгласом: «Пыыыдъем!», и мы выскакивали из палатки, радостные и полные энтузиазма. Помню ведро (восемь литров парного молока, из коих четыре выдувал один Игорь). Ровные полосы поблескивающего на солнце скошенного льна (мы вязали из стебельков маленькие пучки и оставляли их лежать на земле, это и была наша работа). Ученые диспуты на льняном поле на глобально-лингвистические темы. Красивую армянскую легенду об Эчмиадзинском монастыре (однажды ночью нам поведал ее Игорь). Полученную от него же шокирующую информацию о существовании таких наук, как генетика и кибернетика (как все-таки это ужасно — залезать своими несовершенными мозгами в тайны природы). Чувство острой зависти к Падучевой (ей одной была доверена ребятами ответственная работа на комбайне). Тепло подмосковного лета. Тепло взаимных симпатий. Тепло доверия к жизни, к будущему, к друзьям и подругам и всему прекрасному миру под Можайском и под Луной. Чего только не перечувствуешь в девятнадцать лет…
Генерал, каким я его запомнила, был тщедушный мужчинка, с прокуренной трубочкой в зубах, личико маленькое, сморщенное, некрасивое, как у бедного карлика. Разве что спина прямая и мудрый взгляд. Он быстро умер, не обмолвившись со мной ни словом.Анна Борисовна, его вдова, сначала соломенная, а потом и настоящая, работала машинисткой в Наркомате просвещения.Она варила на кухне совершенно черный кофе и уносила в комнату. По-моему, ничего, кроме кофе, она вообще не варила, то есть не пила и не ела, в квартирных скандалах, сварах и интригах участия не принимала, а только молчала и никогда не улыбалась.
В детстве после купания (такие были смешные оцинкованные ванночки) отец заворачивал меня в лохматую простыню, а другую — гладкую и холодную — согревал двумя горячими утюгами (такие были смешные утюги, уже не с углями, а чугунные, маленькие, но тяжелые). Помню, как катал меня и еще кучу малышей на санках (целый поезд из санок летел вниз под горку по Рождественскому бульвару до самой Трубной площади). Помню, как во время эвакуации он приехал в Казань из какой-то командировки и привез на Новый год кекс с изюмом и плитку шоколада. Шоколад был не просто лакомство, это была радость, вера, надежда, настоящий праздник, а сестра попробовала и выплюнула: горький, говорит.Летом 43-го мы вернулись. Помню, как отец водил меня на каток «Динамо», Петровка, 26 (мне семь лет, и я уже в первом классе, и это будет мой любимый адрес до окончания университета), а еще в сад «Эрмитаж», где тоже заливали дорожки. Отец всегда сам зашнуровывал мне ботинки, покупал мороженое, учил выписывать на льду восьмерки и тройки и танцевать вальс, польку и фокстрот. Он всему меня учил: решать уравнения («Берешь задачник и решаешь все подряд, ничего не пропуская!»), и плавать, и играть в шарады, и в крокет, и ездить на велосипеде. Жаль, я не очень-то способная, а сестру он научил играть в теннис, а брата — кататься на лыжах, а внука — играть в бильярд. Помню, как жили на даче в Мамонтовке, собирали шишки, ставили самовар, ходили купаться на Учу и через рощу на клязьминский рынок. В 46-м отец купил на этом рынке за 100 рублей и подарил мне толстенный том Пушкина, юбилейный, я читала и читала и разглядывала пушкинские рисунки и портреты пушкинских красавиц с локонами, и мне больше всего нравились анекдоты про Петра Первого и прочие разговоры княгини Загряжской. Помню, как каждую зиму украшали елку, вешая на нее ватных снегурочек и раскрашенные электрические лампочки, как пели у камина. У нас в комнате камин был настоящий, его топили до войны и даже после, но потом дымоход сломался, осталась только керамика, мы уехали из старой дедовской квартиры, а камин разобрали, хотели восстановить, только было негде, так что продали.
Если бы любовь была простой, каждый любил бы подходящего ему человека - и поэтому жизнь тоже была бы простой.
Но она, конечно же, не простая. Отнюдь не простая.
Невозможно заранее обезопасить себя от неравных долей, которые не складываются в единое целое; от устремлений, которые заканчиваются полным провалом; от противоречивых страстей; от душевной боли.
Если вы вцепитесь во что-то слишком сильно, оно может сломаться.
Если вы вцепитесь в кого-то слишком сильно, вы рискуете сломать этого человека. Вы ведь будете напрягать связующее звено до предела прочности.
Родившись на свет, мы все время чего-то ищем: еду, тепло, комфорт. Если нам везёт, то жизнь становится долгим путешествием, полным
Любовь отнюдь не представляет собой нечто хорошо различимое и отчётливое. Иногда, конечно, она податливая и понятна, но также может быть странной, непостижимой, аморфной. И очень даже часто любовь - это в действительности вовсе не она. Ее границы становятся расплывчатыми, и тогда вопрос заключается уже только в том, чтобы как-то выжить. Она сначала заключает нас в свои теплые объятия, а затем швыряет на пол.
Она для нас благословение или проклятие?